Извозчик сказал:
— Вот он самый и есть. Поют...
И кнутом показал на домик.
Волков вылез из пролетки, расплатился и пошел вдоль улицы. Церковное пение было неприятно ему. Он как-то не подумал раньше, что мать, наверное, будут хоронить по старому обычаю, с попом, и что ему, как сыну, придется стоять у гроба и выполнять безмолвно, из деликатности, весь этот чуждый ему теперь обряд.
Он прошел мимо домика.
Он надеялся, может быть, что обряд будет закончен до его прихода и он избежит неприятной встречи со священником.
Но в ту же минуту он подумал, что ходить так по улице неудобно, несолидно, что это мальчишество, и, вернувшись, остановился у окна отцовского домика.
В окно был виден синий дым от ладана и в дыму обеденный стол, на котором в гробу лежала покойница, окруженная горящими желтыми свечками, священник в подряснике и в епитрахили и десятка два людей, столпившихся у стола. Они молились, склонив головы.
Виктор Матвеевич смотрел на них в окно. И минуты две никто не замечал его.
Наконец Матвей Кузьмич, стоявший на коленях у гроба жены, поднял голову и увидел в окне незнакомого бритого мужчину. Мужчина был в галстуке, в сером костюме, без шляпы. Матвей Кузьмич поднялся с колен и вышел на улицу.
Мгновение они молча смотрели друг на друга, отец и сын. Потом отец пошел навстречу сыну.
— Витенька, — сказал он очень тихо и, обняв сына, заплакал.
Виктор Матвеевич тоже обнял отца и растерянно гладил его по плечу. При этом он заметил, что отец меньше его, ниже ростом. И отец, большого роста человек, тоже вдруг почувствовал себя маленьким в объятиях сына, ничтожным, слабым.
Когда они вошли во двор, отец виноватым голосом спросил:
— Тебе, может быть, неловко, Витенька... а? Что я попа-то позвал?
— Ну что ж делать, — сказал сын и вошел в дом.
На него пахнуло сыростью, затхлостью, запахом кислых щей и ладана, от чего запершило в горле. Он прошел в большую комнату, где лежала покойница, поклонился всем и встал в сторонке, у окна.
Священник ходил вокруг гроба и размахивал кадилом. Из кадила выглядывали, как зубы, раскаленные угли и вырывался струйками синий дым. Он все больше и больше обволакивал комнату и поднимался к потолку. В дыму было трудно рассмотреть лица людей и лицо покойницы.
Виктор Матвеевич не сразу узнал отца Григория Горизонтова. А когда узнал, опустил глаза. И священник тоже заметно смутился, увидев коммуниста Волкова. Священник как будто стал торопиться, стал бормотать что-то невнятное и ходил вокруг гроба, должно быть, не так уверенно, как несколько минут назад.
Волков, однако, не обращал на него никакого внимания. Запах ладана, кислых щей и еще чего-то резкого, режущего нос, снова напомнил ему детство, и он стоял в сторонке, у окна, угрюмый, усталый, погрузившись в далекие свои мысли.
Вокруг него шептались, показывали на него локтями и пальцами, подмигивали друг другу соседи. Но он ничего не слышал. Он не услышал даже, как окончилось богослужение. Отец Григорий Горизонтов подошел к нему.
— Доброе здоровье, Виктор Матвеевич!
Священник уже снял подрясник. В комнате было душно. Дым от ладана все еще плавал по комнате, уходя от раскрытых окон.
Виктор Матвеевич, запрокинув голову, развязывал галстук, расстегивал ворот рубашки, и рука, протянутая ему бывшим законоучителем, повисла в воздухе. Наконец Волков сказал:
— Здравствуйте!
В углу висела большая, почерневшая, старинного письма икона. У иконы горела, мерно покачиваясь, зеленая лампадка. И Волков смотрел не на священника, стоявшего перед ним, а на эту покачивающуюся лампадку.
Священник говорил:
— А вам, наверно, все это дико, что мы тут, так сказать...
Бывший законоучитель как будто оправдывался, извинялся. Волков посмотрел на его измятые, узенькие штанишки из чертовой кожи, на рыжие, заплатанные башмаки, потом на лицо, изжеванное, сморщенное, с потухшими глазами, с бородавкой на носу, и вспомнил, что в гимназии законоучителя гимназисты звали «носорогом».
Ничего, кроме бородавки, не осталось от этого когда-то грозного «носорога», пугавшего малодушных гимназистов даже видом своим.
В бывшем гимназисте он не вызывал больше ни вражды, ни ненависти. Но и жалости он тоже не вызывал. Волков смотрел на него угрюмо и равнодушно.
— Вы ведь не меня отпеваете, и не я вас пригласил, — сказал он усталым голосом. — Какое мне до этого дело!
И подошел к гробу.
У него появилось желание выгнать из дома всех, всех и, оставшись в одиночестве у гроба матери, вот стоять так весь вечер и, может быть, всю ночь. «Мама, это я, твой Виктор. Я приехал к тебе, выбрал время. Мама...»
Виктор Матвеевич склонился над гробом и уронил седеющую русую голову на край оклеенной белой бумагой доски.
Люди, столпившиеся у гроба и в прихожей, поспешно и молча стали расходиться.
У гроба матери плакал сын. Плакал взрослый, пожилой, не сентиментальный человек, давно отвыкший от матери, сам ставший отцом. Плакал не только о матери, которую любил и с которой так и не встретился при жизни ее, но и о себе, о молодости своей, которой не вернуть, о детстве.
А на дворе сгущались сумерки.
Однорогая коза ходила по двору и ждала еды. Некормленые куры уселись на насест, но сон, должно быть, не шел к ним.
Маленькая, худенькая старушка лежала в гробу, и порядок в доме был нарушен. Муж и сын ее были выбиты из колеи.
На дворе сгущались сумерки. В сумерках таинственно мерцала зеленая лампадка. В масле плавал беленький огонек, и вокруг него летали две бабочки и огромный майский жук, шумевший, как самолет.
Шум этот разбудил задремавшего у гроба высокого, сутулого старика. Он стал, вытер ладонью слезы, застывшие в морщинах, и пошел во двор.
Однорогая коза приблизилась к нему, прижалась к его коленям. Он потрепал ее ласково, потом, согнувшись, вытащил из-под крыльца узкую кормушку, насыпал в нее корму и снова вошел в дом.
В доме по-прежнему было тихо, и только жук ревел оглушительно и шелестели крылья бабочек, круживших у огонька лампады.
Старик разжег огонь на кухне, поставил самовар и сел на табурет, склонив голову к коленям.
У него умерла жена. Он прожил с ней больше полувека, пятьдесят с лишним лет. И вот она умерла. И вместе с ней он потерял какую-то долю себя самого. Да, это именно так. Он стал слабее после смерти ее. Хотя не она поддерживала его, а он ее поддерживал. Всегда, во всем.
Во всяком случае, он сам так чувствовал. Он знал, что она слабее его, беззащитнее. Защищал ее. Постоянно чувствовал превосходство над ней. И вот ее нет. И не над кем чувствовать ему превосходство, некого защищать. Жизнь прожита. Заново ее не начнешь.
Все кончилось.
В кухне жалобно пел самовар. Угли, сгоравшие, шуршали, рассыпаясь. Вода медленно закипала в самоваре. Было тихо-тихо.
И вдруг самовар зафыркал. Он зафыркал так же громко, с той же веселой яростью, как фыркал при хозяйке. Как будто ничего не случилось.
Матвей Кузьмич поспешно встал, заварил чай. Чайник поставил на самовар. Несколько привычных движений, легкое возбуждение. И снова слабость какая-то, отчаяние, туман.
— Витя, — сказал он печально. — Витя! Чай пить...
В кухне стоял голый, некрашеный стол, чисто выскобленный и промытый еще руками хозяйки, лежавшей сейчас в гробу.
И они пили чай за этим кухонным столом, отец и сын.
Это были, в сущности, разные люди, разных вкусов, разных привычек, разных взглядов на жизнь. Их свело здесь общее горе. Свело на несколько часов или дней.
А послезавтра или дня через два они снова расстанутся и не встретятся, может быть, никогда. Очень возможно, что никогда.
Первым об этом подумал сын. Потом эта же мысль пришла отцу. И отец сказал:
— Вот, значит, Витя... Я один остался... Как же я теперь буду жить один?..
На столе стояла лампа. Желтый свет ее разделял отца и сына. Щурясь от света, сын зачем-то спросил:
— Тебе лет-то сколько теперь?
— Мне? Семьдесят шестой...
— Порядочно, — сказал сын и задумался. После раздумья он сказал: — Ну что ж, поедем в Москву.
Виктору Матвеевичу жаль было отца. Он хотел как-нибудь приласкать его. Однако он знал, что отец ни за что не оставит этот домик — мечту своей жизни, огородик, однорогую козу и этих кур, загадивших весь дворик. Но отец неожиданно сказал:
— Хорошо бы... Повидать, какая она есть. Сроду не видал.
На лбу у него выступили крупные капли пота. Он стер их ладонью, отбросил длинные, плоские волосы, падавшие на лоб, и... может быть, кощунственно сказать, что он повеселел, но он повеселел действительно.
В неверном свете лампы показалось даже, что он улыбнулся радостно. Или это отблеск лампы заиграл на мгновение в его глазах?
— А домик как же ты оставишь?
— Продать можно. У меня тут есть одни люди. Давали, да мало. Я сам за него тыщу семьсот в шестнадцатом году отдал. Да пристройки делал, да огород...
— Ну вот, — сказал сын, не слушая длинных, отцовских рассуждений, если успеешь собраться, пока я здесь, поедем вместе. А не успеешь — я жену попрошу приехать за тобой...