— Чего суетишься, Зотова? Ты думаешь, мы тебя сожжем?
Так уж вышло, что мне достался кабинет рядом с туалетом. Так вот, неожиданно приходит ко мне Павел Андреевич, в шубе, в высокой шапке. Появление редкое. Я встаю и, пользуясь моментом, начинаю какой-то деловой разговор, но чувствую, что моему собеседнику не до этого. Не догадываясь о причине, я продолжаю занимать своего высокого гостя. Но он высказывает признаки явного нетерпения. Наконец, не выдержав, распахивает дверь моего кабинета и кричит:
— Да кто там засел, в конце концов? В штаны мне, что ли, надуть?
И тут дверь туалета открылась и, как нарочно, из нее вышел лилипут из ансамбля лилипутов, который нередко заходил в управление. Контраст между гигантской фигурой Тарасова в высокой шапке и лилипутом был до того разителен, что я рассмеялся, поняв, что явилось причиной неожиданного начальственного визита.
И еще эпизод. Павел Андреевич слушает, что говорит ему по телефону Григорий Иванович Владыкин. Говорит долго, нудно. Павел Андреевич покорно его слушает. Присутствующий тут же Всеволод Малашенко, один из членов репертуарно-редакционной коллегии, пытается что-то сказать Павлу Андреевичу, очевидно, нужное для этого разговора, вернее, монолога.
Наконец Павел Андреевич, не выдержав, восклицает:
— Да замолчи ты!
Трубка замолкает. Тарасов понимает, что этот окрик Владыкин принял на свой счет. Павел Андреевич пытается исправить свой промах.
— Это я тут, — извиняющимся тоном произносит он. — Малашенко воспитываю…
Эти воспоминания, может быть, и не имеют особого значения, но они дороги мне, потому что воссоздают образ человека, прежде всего, не злого, не зараженного «административным восторгом», управлявшего нами патриархально, но с пониманием человеческой сущности каждого работника. И конец его тоже был не шаблонный. Мы должны были во МХАТе обсуждать пьесу Э. Радзинского «О женщине» в присутствии Фурцевой. Это была одна из первых пьес с откровенным разговором о женском характере, о ее психике вне служебных отношений, и это вызывало чувство настороженности, даже неприятия пьесы. Словом, театр решил прибегнуть к помощи министра.
Мы ждали ее в комнате администратора МХАТа. Павел Андреевич сидел рядом со мной. Он, видимо, нервничал, и было с чего. По тем временам пьеса была смелая, искренняя.
Похоже, что Тарасов вообще боялся любых встреч с Фурцевой. Министр запаздывала. И вдруг я услышал какой-то горловой клекот, и огромная масса Павла Андреевича стала валиться на меня. Вызвали врача, положили нашего Тарасова на пол, врач стал делать искусственное дыхание, но было уже поздно. Наш начальник был мертв. И в это время как раз появилась Екатерина Алексеевна. Она увидела распростертое тело, ей доложили о случившемся. Дав распоряжения, полагающиеся в таких случаях, она, перешагнув через труп, пошла в залу, где ее ждали.
Так окончил свой жизненный путь наш начальник, наш милый Павел Андреевич — на своем посту, в последний раз вытянувшись по стойке «смирно!» во весь свой гигантский рост перед своим министром…
А она нам сказала: — Идемте обсуждать!..
Министр… Что она ощущала, переступая через мертвого Тарасова? Для нее он был работником аппарата, исполнителем ее воли, но не тем, к кому она прислушивалась, чьей поддержки искала…
Череда министров
«Не ссорьте меня с интеллигенцией» — вот был ее лозунг, и этому лозунгу она следовала всю свою жизнь. Надо сказать, что это было сложно — и в «великое десятилетие», при Хрущеве, и после, когда она, оставаясь министром, уже не была членом Политбюро.
Дело происходило в 1968 году, и Фурцева уже прекрасно ощущала на себе пристальный, убивающий все живое взгляд Михаила Андреевича Суслова, руководившего всей нашей идеологией. Скажу больше: и фактически управлявшего всей страной.
Я не знаю, принимала ли Фурцева участие в «зарезании» превосходной пьесы С. Алешина «Куст рябины» в 1971 году. Мне кажется, что алешинская пьеса не могла пройти мимо ее внимания. Ведь при мне же на одном из наших собраний Фурцева сказала, указывая на Алешина:
— Вот же существует, живет среди нас классик.
Это было вскоре после выхода на экран фильма «Все остается людям».
Пьеса, как я уже сказал, была превосходной. В ней шла речь о старой акушерке, одесситке, потерявшей в войну единственного сына, живущей в коммуналке, в окружении разных людей. И вдруг она получает потрясающее известие: ее сын жив, он живет в Штатах! Она пишет ему, он отвечает и зовет ее к себе, в Нью-Йорк. Вся квартира, несмотря на разные отношения друг с другом, принимает горячее участие в этом, даются противоположные советы. В общем, старушка решает: она отправится в гости к сыну, но обязательно вернется домой. Она летит — это тоже первый раз в ее жизни. В Нью-Йорке ее встречает сын, ее мальчик, сейчас уже пожилой человек, с семьей. Жена его очень ласково принимает ее, так же и дети, особенно старшая, девушка лет семнадцати. Они прекрасно живут, у них два телевизора, две автомашины. Он литературный агент. Кстати, в год появления пьесы эта профессия казалась нам сомнительной, грязноватой, но прошло время, и мы мечтаем о таких литературных агентах! Словом, в этой семье все превосходно. Внучка заслушивается рассказами бабушки о Советском Союзе. Бабушка сидит в глубоком кресле, в полном покое. Внучка выражает желание вместе с бабушкой увидеть эту страну… И, казалось бы, невозможное сбывается. Бабушка с внучкой приезжает домой. Их встречают жильцы коммунальной квартиры. Внучке неведом такой быт, здесь перемешано трогательное с комическим… Великое с трагическим…
Финал пьесы. Поездка с внучкой домой приснилась бабушке. Она умирает, сидя в кресле, в квартире своего сына, в присутствии своей внучки, которая стала так близка ее сердцу…
Пьеса сразу же, с подачи, увы, одной из наших же коллег, к сожалению, пошла по разряду «политических». Это подхватил новый начальник управления театров:
— Это любование чуждой нам жизнью! Нашли чему завидовать! Два телевизора. Почему у нашего человека, оказавшегося в Америке, такая хорошая семья и достаток? Это утверждение американского образа жизни в нашей драматургии.
И тут не помогло даже хорошее отношение замминистра, пьесу не разрешили к исполнению. Я думаю, запрет был вызван национальностью героини. Это было время, когда антисемитизм стал, по существу, государственной политикой, а в искусстве стыдливо рекомендовалось «не выпячивать» национальный вопрос. Кто-то рассказывал мне еще задолго до алешинской пьесы о реакции Хрущева на всю эту проблему в целом:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});