Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака — он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам — все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
— Плохо, — говорю, — меня что-то сразу уже очень расшатало.
— А все это оттого, — отвечает, — что ты меня не слушал, — не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
— Хорошо, — говорю, — изволь, пересяду, — и точно, пересел, и опять едем.
Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем* правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
Спрашиваю его: крещеный он или нет?
— Нет, — отвечает, — бачка, моя некрещена, моя счастливая.
— Чем же ты так счастлив?
— Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
— Так что же, — говорю, — а почему же не креститься-то?
— А она, бачка, меня не дает крестить.
— Кто это? Дзол-Дзаягачи?
— Да, бачка, не дает.
— Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
— Как же, бачка, хорошо?
— Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
— Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? — она рассердится — дуть станет.
— Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
— Нет, бачка, она не даст обижать.
— Да какая тебе, глупому, в этом обида?
— Как же, бачка, меня крестить? — мне много обида, бачка: зайсан* придет — меня крещеного бить будет, шаман придет — опять бить будет, лама придет — тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
— Не смеют они этого делать.
— Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, всё возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
— Разве у тебя есть брат крещеный?
— Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
— И он крещеный?
— Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
— Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
— Как же, бачка, крестят.
— Врешь!
— Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
— Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
— Какой, бачка, вздор! — не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
— Для чего же вы так смошенничали?
— Потому, бачка, что он добрый.
— Кто это: брат-то твой, что ли?
— Да, бачка, брат. Он сказал: «Я все равно уже пропал — окрещен, а ты спрячься, — я еще окрещусь»; я и спрятался.
— И где же он теперь, твой брат?
— Опять, бачка, креститься побежал.
— Куда же это его, бездельника, понесло?
— А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
— Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
— А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, — за них креститься побежал.
— Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
— А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.
— Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
— Куська-Демяк, бачка.
— Кузьма или Демьян?
— Нет, бачка, — Куська-Демяк.
— Да; по-твоему чище, — Куська-Демяк или меди пятак, — только это два имени.
— Нет, бачка, одно.
— Я тебе говорю — два!
— Нет, бачка, одно.
— Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
— Как же, бачка, мне лучше.
— Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
— Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
— Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
— Не знаю, бачка, — забыл.
— Но он-то, чай, это знает?
— Нет, бачка, и он позабыл.
— Быть, — говорю, — этого не может!
— Нет, бачка, — верно, позабыл.
— А вот я его велю разыскать и расспрошу.
— Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
— Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
— Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, — он пропащий.
— Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
— Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.
— Отчего не верит?
— Нельзя, бачка, крещеному верить, — никто не верит.
— Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
— Отчего, бачка, хуже? — один человек.
— Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
— Не знаю, бачка, — ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.
— Почему же ему нельзя верить?
— Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
— Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
— Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.
— Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
— Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
— Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?
— Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
— А по-вашему как бы надо?
— Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси; человек простит, и бог простит.
— Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
— Отчего же, бачка, не может простить? — и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.
— А если у другого украл, так он не может простить?
— Как же, бачка? — нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.
«Ах ты, — думаю, — чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!» — и спрашиваю далее:
— А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
— Как же, бачка, — слыхал.
— Что же ты про него слыхал?
— По воде, бачка, ходил*.
— Гм! ну, хорошо — ходил; а еще что?
— Свинью, бачка, в море топил.
— А более сего?
— Ничего, бачка, — хорош, жалостлив, бачка, был.
— Ну, как же жалостлив? Что он делал?
— Слепому на глаза, бачка, плевал, — слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.
— Однако ты, брат, много знаешь.
— Как же, бачка, — много знаю.
— Кто же тебе все это рассказал?
— А люди, бачка, говорят.
— Ваши люди?
— Люди-то? Как же, бачка, — наши, наши.
— А они от кого слышали?
— Не знаю, бачка.
— Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
Думал он, думал, — и ничего не ответил.
— Не знаешь? — говорю.
— Не знаю.
Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам всё на собак погикивает да орстелем машет.
— Ну, понял ли, — спрашиваю, — что я тебе говорил?
— Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, — слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.
Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется… И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся — чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, — но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
— Ничего, — спрашиваю, — не понял?
— Ничего, бачка, — всё правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.
— Хорош?
— Хорош, бачка, не надо его обижать.
— Вот ты бы его и любил.
— Как, бачка, его не любить?
— Что? ты можешь его любить?
— Как же, бачка, — я, бачка, его и всегда люблю.
— Ну вот и молодец.
— Спасибо, бачка.
— Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.