Он осторожно пошел по узкой дорожке. Дорожка была упругая, усеянная по обочине желтыми цветами одуванчиков, большими подорожниками, и Бурова пронзило вдруг ощущение, будто он идет по этой травянистой, сырой от дождя тропинке босиком, как в детстве, легко придавливая траву пятками.
Около самого дома, вся осыпанная цветами, словно белый факел, росла черемуха. У крыльца стояла большая старая бочка с водой, чистенький половичок лежал на ступенях. Как тяжелы были эти пять ступеней, как тяжелы! Когда Буров поднялся на крыльцо и постучал в дверь, лицо его покрылось мелкими бисеринками пота, рубашка прилипла к телу…
В доме произошло легкое движение, негромко хлопнула дверь внутри, и вот уже распахнулась дверь на крыльце, и к Бурову вышла маленькая старушка в цветастом фланелевом платье и в таком же цветастом переднике. Буров сразу узнал мать, и словно мороз прикоснулся своими иголками к сердцу, заставил затрепетать его, сжаться.
— Тебе кого, милок? — спросила мать тонким и словно чуть надтреснутым голосом.
Слова застряли у Бурова в горле. Он смотрел на лицо матери, темное не то от солнца, не то от старости, смотрел в бесцветные глаза и не мог выговорить ни слова… ему не хватало воздуха, нечем было дышать…
— Если ты про дачу, так не сдаем мы, милок, не сдаем…
«Не узнала, — подумал он, — не узнала…»
— У нас тут автобус застрял… За трактором пошли… Я вот попить, молочко, может, у вас найдется, — выговорил наконец Буров.
Мать улыбнулась, прикрыв рукой беззубый рот.
— Ты заходи, заходи, милок… У нас если автобус застрянет, не только молочка попить успеешь. И отобедаешь и отужинаешь… Заходи, заходи.
Она пошла впереди, что-то шепча себе под нос, рукой шаря по стене, открыла дверь в комнату, поджидая
Бурова. И по тому, как она шла, шаря рукой по стене, Буров вдруг понял, что она почти ничего не видит. Он вошел вслед за матерью в комнату, темноватую, оттого что герани и китайские розы на окнах заслоняли свет, и невольно подумал о своем доме под Парижем. На один миг…
— Ты, милок, садись, я тебе молочка плесну, попей пока, а то и обедом накормлю. Автобус-то когда вытащат! Молочко, правда, у меня не свое. — Мать прошла на кухню, отделенную от комнаты легкой перегородочкой, и Буров слышал, как она наливает молоко. — Нам со стариком корову-то держать уже невмочь, да и незачем. Так вот соседская дочка приносит. Павлова Лидка, — сказала мать, вернувшись с кухни и ставя перед Буровым большую кружку молока.
— Пей, милок. Молоко свеженькое. Лидея утречком занесла. Такая заботливая дивчина… Дай ей бог здоровья. — Мать села, подслеповато щурилась, словно стараясь разглядеть гостя. — У ней, у Лидаи-то, сегодня свадьба. И мы со стариком званы, да старик мой обирючил совсем. Чего, говорит, там целый день сидеть. Вечером сходим. Жених свой, деревенский. На учителя выучился. Золото, а не парень.Якак подумаю о них, сердце радуется. Есть, милок, счастье-то на земле, есть…
Буров пал молоко судорожными глотками. Ему было трудно пить от нервного напряжения, но он заставлял себя и пил глоток за глотком.
«Что же это за Павлова? Не Василия ли Павлова Дочь? Ну, конечно, чья же еще… Больше Павловых в деревне не было», — подумал он, и слабость овладела всем его телом. Снова взмокла рубашка. Он чувствовал, как холодные струйки пота бегут по его телу.
«Василия Павлова дочь. Василия Павлова… Васьки Павлова…» Того, который остался в окопе, когда он, Буров, вышел с поднятыми руками навстречу серо-зеле- ной цепи немецких солдат…
— Ты, видать, городской, милок? — спросила мать. — Командировочный или дачу присматриваешь?
— Командировочный я, — ответил Буров. — Да вот застрял автобус… Наверно, вытащат скоро…
— Вытащут, вытащут, — согласилась мать. — Не скажу, скоро ли, но вытащут. Да ты не суетись. Автобус-то небось у Старого гумна сел, в низинке?
— У Старого гумна? — переспросил Буров. Слово «гумно» поставило его в тупик. Оно было знакомо. Даже очень знакомо. Связано с какими-то приятными воспоминаниями из детства. Но Буров никак не мог вспомнить, что оно означало.
— Да, у гумна, — торопливо согласился он. — У гумна…
— Ну, так он все одно через деревню пойдет. Ту- точки радом, на прогоне, и остановка. Ты и посиди, милок, поговори со старухой, как там в городе у вас жисть. А то я все одна да одна. Старик мой работает, хоть и пенсия ему вышла. Да коли и дома, так все равно слова не услышишь. Совсем в старости бирюком сделался.
Она тяжело вздохнула и задумалась. Руки ее, узловатые, темные, со множеством веснушек, шевелились, словно перебирали что-то невидимое для Бурова.
Буров молчал. Он понимал, что его молчание выглядит странно, что надо или сказать что-то, или уходить. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Он только смотрел и смотрел на мать не отрываясь, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти ее потерянный было образ. «Как она постарела, как она постарела», — только думал он.
Мать вдруг встрепенулась и спросила:
— А что, верно ли люди говорят, картошка у вас в городе на рынке по двадцать копеек?
— Да, — кивнул Буров, — по двадцать…
— Ишь ты, по двадцать, — сказала она. — Совести у людей нету, такую цену рвать. У нас-то колхоз своим по копейке продает… Да только мы-то все со своей. Говорила старику: чего корячиться, каждую весну садить? Нам ведь ее и всего ничего надо. Так нет — садит, словно у нас семеро по лавкам. Привык в голодное-то время каждый клочок распахивать. Потом вот и раздает соседям на семена. Уж больно хороша у нас картошечка. Такая рассыпчатая, такая рассыпушка…
«Мама! — вдруг захотелось крикнуть Бурову. — Мама! Это я, твой сын! Твой Мишка! Я не погиб, мама! Я просто потерялся в холодном и злом мире. Я заблудился там, мама. И думал, что забыл дорогу… Но я не забыл, нет, я только думал, что забыл, а ноги ее отыскали, мама. Какая ты старая! И слепая… Ты же не видишь меня, мама?! Нет… А твои руки, добрые, ласковые руки? Неужели они меня не узнают? Я помню, они всегда пахли парным молоком. Они меня узнают, твои руки. Мама, ты меня слышишь? Ты меня не оттолкнешь, мама? Да, я был трусом, я поднял руки. Мне так не хотелось умирать. И я жив, мама. Я только потерялся. И тебя потерял тоже… Они заставили меня служить. Заставили, мама. Но я не стрелял в своих! Нет, нет, мама. Нет… Я просто потерялся…» Бурову хотелось гладить ее седую голову, припасть к ее коленям, обнять. Плакать. Но он вздрогнул, словно стряхивая с себя наваждение, и неимоверным усилием воли остановил себя. Отогнал эту мысль. «Это значит зачеркнуть все, что я сделал, все, к чему я так стремился, все, чего я достиг! Ради минутного порыва. Нет. Нет и нет».
Мать глянула в окно. Спросила Бурова:
— Времени-то много, милый человек?
Буров посмотрел на часы. Его золотой хронометр показывал час. Он сказал: «Час», но тут же спохватился. Это было парижское время.
— Три, три уже, я ошибся.
— Ну вот, и старик сейчас придет, отобедаешь с нами. Мы гостю всегда рады…
Она встала, пошла на кухню.
«Надо уходить, скорее, — подумал Буров. — Сейчас придет отец, и все пропало…» Но подняться не мог и все сидел, глядя, как мать накрывает на стол, осторожно ощупывая его перед тем, как поставить тарелку. Она поставила пять тарелок, пять маленьких граненых стаканчиков, принесла большую миску с винегретом.
— Что, гости будут? — спросил Буров.
— Нет, милок. Мы так всегда накрываем… На двух сынков накрываем…
Она вздохнула и перекрестилась.
— Что, война? — судорожно сглатывая слюну, сказал Буров.
— Война, милок, война проклятая. Один в сорок первом, другой в сорок пятом.
— Небось и могилы неизвестно где? — спросил Буров и весь напрягся, будто ожидал удара.
— Бог милостив, — ответила мать. — Люди добрые схоронили. И нам отписали. Старший-то совсем недалеко, под Псковом. Я туда каждый год со стариком езжу. А младший-то, Михаил, гораздо далеко, где-то под Пиллау. Мы только в сорок девятом и узнали. Все ждали, не найдется ли. Был он записан без вести пропавшим. Туда, под Пиллау, отец только один раз и ездил. Мне уже не под силу. Слепа я стала, совсем слепа. Почти ничего не вижу. Но отец говорит, могилка в порядке. И там люди присматривают…