Зяблицев же был простым исполнителем их девичьих замыслов и воли — угрюмым, неспрашивающим и молчаливым. В иные минуты он, правда, испытывал острейшее отвращение к тому, что рисовал на большом листе его карандаш, — какого–нибудь передового рабочего- комсомольца с ясным взглядом или старого мастера, строго и вместе с тем внимательно глядящего поверх защитных очков, предполагалось — на юную смену.
Между этими изображениями и тем разношерстным живым людом, с лицами, где читалось многолетнее пьянство, заботы, усталость, бесшабашность, прижимистость, жестокость, резкость, своеволие, готовность принять все и выполнить любой приказ начальства, страсти, знание своей выгоды, понимание собственных прав и достоинств, чувство хозяина жизни, — теми лицами, которые он наблюдал ежедневно и в таком изобилии впервые за свою жизнь, лежала пропасть, не меньшая, чем между обнаженным телом и жалкой сортирной порнографией. Однако он был вынужден рисовать все это и рисовал — это была его нынешняя официальная работа, за нее ему платили. По временам у него возникало чувство, будто он поместил себя в заколдованный и порочный круг, не имеющий ничего общего как с его, Зяблицева, собственной жизнью, так и со всей жизнью, и желание вырваться на волю делалось непреодолимым. Но, поборовшись с собой, с этим желанием, и напомнив себе, для чего все это делается, он в душе даже хвалил себя за то, что устроился именно на такую работу, — по новым законам он не имел права уволиться раньше, чем через два месяца после подачи заявления, а это уже так или иначе означало почти шестимесячный возраст будущего ребенка, и к тому же он намеревался подать заявление совершенно другого рода. И существовало еще одно заявление, лежащее в загсе, и вылеживаться ему до зрелости предстояло еще по меньшей мере месяц. И на работе, и дома, то есть у невесты, Зяблицева держали взятые на себя обязательства, и потому, пересиливая себя и блюдя их, на работе он только исполнял поручения других людей, а свою прежнюю квартиру и мастерскую в полуподвале не посещал вовсе. Если отчуждение, так полное, думал он и крепился.
А вскоре он нашел себе отдушину. На работе во время обеденного перерыва он стал садиться с «мужиками» ближайшего цеха за домино, быстро проигрывал и, отодвинувшись в сторону, на каких–ни- будь клочках зарисовывал продолжавших игру, а затем «для развлекухи» показывал свои наброски. Пожилые рабочие и пареньки, еще не служившие в армии, изумлялись и радовались, как дети. Узнавая на рисунках себя и друг друга, гоготали, тыкали в изображение и оригинал пальцами, хлопали Зяблицева по плечу, называли его Шишкиным и Репиным и просили рисунки себе на память. Зяблицев с охотой отдавал, уверяя себя, что никогда не стал бы делать таких вещей специально, что делает их только потому, что ему, выбывшему из игры, нечем занять руки, а сидеть просто так неохота. Кончилось тем, что рабочие, которые имели лишь фотокарточки вроде армейских, свадебных или курортно–отпускных и даже не помышляли иметь свой портрет, выполненный художником, стали просить Зяблицева рисовать их по отдельности и даже занимали очередь. Зяблицев не заставлял себя упрашивать. Иногда целые перерывы проходили без домино и шашек. И тогда Зяблицев, заключив с каким–нибудь спорщиком пари на бутылку, успевал сделать портреты всех членов бригады, тратя на каждый от двух до пяти минут. Рисунки рвали из рук, и потому с работы Зяблицев возвращался, никогда не имея при себе ни одного из результатов своего неожиданного промысла и развлечения — пустой, но куда менее угрюмый, а порою прямо–таки веселый. Его забавляло то, как он без всякого намерения, незаметно стал «певцом» рабочего класса и что его искусство так вдруг потребовалось народу. Тем не менее он не думал, что вновь начал творить, что снова стал художником, каковым был или полагал себя прежде. Он надеялся, что по–настоящему начнет Творить, если начнет, только когда попадет туда, куда наметил попасть, когда собственными глазами и ценой жизни увидит и узнает все т о, и с увиденным вернется. Там он, конечно, тоже будет делать наброски с рабочих, но это будут уже подготовительные наброски, он никому не станет их дарить, будет беречь пуще глаза; да и лица тех людей будут совершенно иные, какие — и гадать не стоит!
Теперь Зяблицев, обычно молчаливый, стал рассказывать невесте о своем забавном занятии и успехе, и на лице его при этом часто играла улыбка. И тут–то, из новой своей веселости, он впервые заметил, как грустна и погружена в себя эта женщина — раньше, будучи таким же, он не замечал этого, считал, что так только и может быть. Он стал осторожно справляться, мол, что это с нею, почему она все время молчит и даже не улыбнется, теперь, когда до свадьбы осталось каких–нибудь двадцать дней. Она лишь отговаривалась тем, что ей немного тяжело чисто физически, что ему трудно, будь он расхудожник, расталантлив и внимателен, понять состояние и ощущение женщины, которая беременна впервые в возрасте под тридцать.
Зяблицев, которому, положа руку на сердце, было малоинтересно, да и неприятно вдаваться в специфические подробности, делал вид, что удовлетворен такими объяснениями, и принимался слишком уж бодрым голосом размышлять о том, как отметят свадьбу, как назовут ребенка, где поставят кроватку… Произнося все это, он старался не смотреть в глаза невесте, а глядел, словно от большого воодушевления, куда–то вверх, в потолок, и не замечал выражения покрытого пигментными пятнами лица беременной, в чертах которого отсутствовало всякое воодушевление и, более того, сквозила тоска.
Но однажды, после очередного рассказа о том, кого он запечатлел сегодня и каков был успех — даже смешно! — Зяблицев, глядя на грустную и безответную свою подругу, не стал ничего выспрашивать у нее, а вдруг предложил продемонстрировать то, как он в несколько минут делает на заводе портреты. Пусть она вообразит себя рабочей — ведь иногда приходится рисовать и заводских женщин, и кто там под халатом и робой определит, беременна какая–нибудь из них или нет, — а он в пять минут сделает с нее портрет, прямо на тетрадном листе, шариковой ручкой! А?.. «Представляешь, ты окончила ПТУ, маляр–штукатур, ходишь на завод, фотографировалась несколько раз с подружками, а тут вдруг с тебя делает портрет настоящий художник! Ты приносишь портрет домой, показываешь маме — все удивлены, все в восторге. Ты прицепляешь его кнопкой над кроватью вместе с вырезанными из журналов физиономиями Пугачевой, Леонтьева, этого… как его? короче, итальянца, или кого там еще любят молоденькие пэтэушницы, — а?..»
Она длительно посмотрела на него, как на человека не совсем в своем уме, и медленно покачала головой.
«Но почему?!.» — изумился он и тотчас удивился силе собственного изумления. — Я ведь тебя уже рисовал… раньше…»
«Раньше… — криво и слабо усмехнулась она и на миг умолкла, словно впала в задумчивость по поводу произнесенного самою же слова. — Раньше я была красивая».
«А теперь?!.» — произнес он с интонацией, какая возникает, когда хотят взбодрить, воодушевить человека и одновременно показать надуманность его сомнений и робости.
«А теперь — нет, — со вздохом почти театральной тяжести вымолвила она и было отвернулась, но тотчас спохватилась и так, будто двигалась в воде, неестественно плавно вновь оборотилась к нему. — Поешь там что–нибудь из холодильника. Я не буду, на еду не могу смотреть…» И с этими словами, чувствуя затылком его ошарашенный взгляд, словно дуло ставшего ей безразличным пистолета, направилась прямиком в угол комнаты к дивану.
Зяблицев не мог шелохнуться, наблюдая, как она двигается, — будто не обыденно, механически пересекает привычное пространство комнаты, но упорно приближается к намеченной цели сугубо затем, чтобы ее достичь. И действительно, дойдя до дивана, она уселась на его край, широко расставив ступни на полу, и устремилась отрешенным взглядом в невключенный телевизор. Он подождал еще, но она не меняла позы, не шевелилась, словно отключившись от всего и обо всем забыв, и он, затаив дыхание, мог разобрать, как, едва слышно присвистывая, дышит она.
Мгновенный горячий соблазн, словно соблазн своровать вещь, оставленную без призора, — зарисовать ее так, пока она не замечает, охватил его. Но он тотчас поразился этому чувству в себе и, поймав, отметив его? заклеймил как непорядочное, подавил и, неудовлетворенный, побрел на кухню. Достав из холодильника, что там было, и жуя, он не замечал вкуса, но пережевывание, однообразный тщательный ритм этого процесса помогал ему осмысливать то, что случилось. Ибо это было для него чем–то действительно неожиданным и выходящим из ряда вон: в свое время она сама жаждала и напросилась позировать, с готовностью и радостью садилась или вставала так, как ей велела его фантазия, потом преследовала его и умоляла о продлении сеансов и встреч, а нынче вот отказалась даже не позировать, а просто посидеть смирно, как ей будет удобно, в одежде, в том, в чем была, каких–нибудь пять минут, чтобы он смог набросать ее портрет для развеселения ее самой же, просто для того, чтобы она наглядно, а не по одним неуклюжим его рассказам, представила себе, как он делает это в цеху. Он просто хотел развлечь ее… или себя?..