Мы оба, так или иначе, лишились обычной человеческой речи и заменили ее чем-то другим. И этим другим были симптомы.
Один из возможных подходов к объяснению симптомов заключается в том, чтобы видеть в них ответ на определенную жизненную ситуацию, в которой пациент находится в данный конкретный момент. Этот ответ обусловлен предшествующим опытом, подсказывающим, что может быть действенным в данных обстоятельствах. Такой подход показывает, что симптомы могут выступать в роли своеобразного языка, но в этом контексте язык направлен в первую очередь на выражение потребностей или желаний личности, так что симптом становится способом удовлетворения этих потребности.
Большинство находящихся в лечебном заведении пациентов частично лишаются своего привычного языка и заменяют его своего рода воровской феней, приспособленной к социальным кодам, действующим в данном заведении. Этот язык оказывается наиболее эффективным, поскольку с его помощью коммуникация осуществляется теми средствами, которые, по мнению работников этого учреждения, должны быть присущи больным. Он может быть очень упрощенным. Так, на этом языке «боюсь» означает «страх», а «больно» или «грустно» тоже означает «страх». Или это значит, что «голоса очень громко кричат». Такое изменение языка не совсем безопасно. Опасность заключается не в том, что люди добиваются своего посредством своих симптомов, а в том, что язык утрачивает свою эффективность. Нас вовлекли в игру, где «не хочу» произносится как «волки» или «космос», а вместо «хочу» люди говорят: «Так нужно, потому что этого требует болезнь».
Душ в отделении полагалось принимать по расписанию. Были установлены определенные дни и часы, когда можно принимать ванну и пользоваться душевой кабинкой, в остальное время полагалось умываться в палате. Однако тогда, как и сейчас, мне иногда хотелось принять душ в неположенное время. Если я говорила: «Мне бы хотелось помыться, можно пойти в ванную?», мне всегда отказывали, ссылаясь на правила и установленное расписание. Но если я начинала плакать, царапать себя и жаловалась на голоса, которые звучат у меня в ушах, говорила, что я чувствую себя грязной, гадкой и противной, у меня было больше шансов, что замок отопрут. После этого у меня всегда оставалось такое чувство, что я сделала что-то нехорошее, стыдное и гадкое. Я привирала, мошенничала, и мне это было совсем не приятно, и я боялась себе в этом признаться, потому что это не соответствовало моему образу, как я его себе представляла.
Я чувствовала себя лучше, когда играла с открытыми картами. Но ситуация складывалась так, что это не способствовало честной игре, и в результате я чувствовала себя негодяйкой из-за того, что вздумала помыться в неположенное время, хотя в этом, строго говоря, не было никакой необходимости, да и с точки зрения лечения не могло принести пользы. Другая проблема, связанная с условным языком, состоит в том, что он подразумевает, будто бы в наших «хочу» и «не хочу> есть что-то нехорошее. А это неправильно. Хотеть и не хотеть - дело самое обычное и совершенно нормальное. Чего-то нам хочется больше, чего-то другого - меньше. Бывает, конечно, что нам приходится делать то, чего нам не хочется, но это не значит, будто хотеть вообще плохо. Важно понимать, чего мы хотим, так как это подсказывает нам, что надо делать, чтобы жизнь стала осмысленной и радостной. А между тем я каждый день вижу людей, которые вычеркнули из своего лексикона слова «мне хочется» и «я хочу», заменив их словами «нужно, потому что этого требует болезнь». По-моему, это очень печально.
В другом, уже взрослом, отделении сестра, проводившая утром общую беседу с пациентами, спрашивала всех присутствующих, кто из нас должен после собеседования идти на утреннюю гимнастику. Вопрос был совершенно излишним, так как гимнастика была обязательна для всех, за исключением одного мужчины, у которого болела нога. У него были очень сильные боли. Такие сильные, что для него не могло быть и речи даже о самых несложных упражнениях, хотя он только что выходил на улицу покурить и все утро расхаживал по отделению самой обычной, энергичной походкой. Сестра задавала еще ряд вопросов, в сущности, очень глупых, так как мы все понимали, в чем дело, пока однажды, нарушив основное правило, она не взяла на вооружение отмененный язык и спросила: «Сдается мне, что ты просто не хочешь делать гимнастику. Почему ты не хочешь прямо сказать те хочу»?». И когда она отказалась от своего языка, пациент, обретя прежний дар речи, сказал, что он не мог так ответить, потому что такой ответ она бы не приняла как уважительную причину.
«Нет, почему же! - возразила она. - Говори, не бойся! Выскажи словами то, что думаешь». И он высказал, и все остальные тоже высказали. В то утро на гимнастику не вышел никто, кроме лечащего персонала. На следующее утро все пошло по старому, я пришла на гимнастику, и остальные тоже пришли, потому что я, например, ничего не имела против, мне нравилась утренняя гимнастика. Вчера я отказалась участвовать по другой причине: потому что это было так прекрасно - высказаться напрямик о том, что я хочу и чего не хочу делать, и знать, что к моему желанию отнесутся уважительно. Я отказалась идти на гимнастику, потому что было так приятно почувствовать, что на какое-то время к словам вернулось их обычное значение, и ими можно пользоваться без опаски. И я отказалась, потому что у меня давно уже не было такой возможности, и я знала, что в другой раз она выпадет мне нескоро.
Одной из причин, почему исчезает слово «хочу>, вероятно, является то отношение, с которым люди сталкиваются в лечебных учреждениях и во многих других местах. Но отчасти виноват и собственный страх перед запретными и постыдными желаниями, тот ужас, который усиливается от общения с теми, чье дело, казалось бы, помогать побороть эти страхи. И тут мы подходим к языку печальному. Он не так уж и прост, а зачастую и не так осознанно применяется, однако он есть, и представляет собой замешанное на стыде, искаженное отображение того, в чем человек ни за что, ни за что не признается по доброй воле: например, что он одинок и хочет, чтобы его увидели.
Я очень скоро поняла, что если я, когда мне бывает страшно, тоскливо на душе и одиноко, скажу санитарам отделения, что мне плохо и трудно, они посоветуют мне думать о чем-то другом. Например, пойти в гостиную, поиграть в карты или почитать книжку. Но мне-то нужно было совсем другое, а эти советы нисколько не помогали победить пугающее одиночество, хаос звучащих голосов и путаницу мыслей, о чем они сами должны были бы знать. Однако на что-то большее у них не находилось ни времени, ни возможности, так как в психиатрии тогда, как и теперь, всегда было мало средств и слишком много пациентов, и сиделки просто не успевали заняться каждым, кому было плохо или тоскливо на душе.
По-видимому, они также считали, что меня нужно приучать к большей самостоятельности, чтобы я не бежала к ним каждый раз, как у меня возникали трудности, а вырабатывала бы для себя свои собственные стратегии поведения, помогающие справиться с этими бедами. Если в этом была главная идея, то надо признать, что она была очень разумной, и, оглядываясь назад на то время, я не могу не согласиться, что этого мне и нужно было добиться. Но тогда у меня не было никаких стратегий, и я не могла разобраться в собственном хаосе, мне требовалась помощь, и нужно было, чтобы меня этому научили. Я была неспособна самостоятельно справиться с этой задачей. Ведь если человек не умеет водить машину, никто не посадит его в автомобиль одного с таким напутствием: «В добрый путь, дружок! Покатайся сам и поучись водить машину аккуратно и осторожно». Поступить так было бы просто дико и совершенно безответственно.
Так же дико и безответственно было ожидать от меня, что я сама, в состоянии психоза, разберусь в том, что творится в моей больной голове и выработаю такие стратегии, которые помогут мне справиться с жизнью, хаосом и реальностью. Конечно, ничего этого я не могла сделать. Поэтому, когда одиночество совсем одолевало меня, а голоса становились оглушительными, и мне действительно необходимо было с кем-то поюворить, я резала себе руки. Уж этого санитары не могли не заметить. По крайней мере, они вынуждены были убрать осколки стекла и перевязать мои раны, и тогда они обращали на меня внимание. Некоторые только тут начинали верить, что я говорила им правду, что мне действительно было очень плохо и что мне, правда, нужен был кто-то рядом. Я резала себя, и очень, очень часто это оказывалось действенным средством. Конечно, так происходило далеко не всегда, но этот способ был, во всяком случае, эффективнее всяких слов, так как слова почти никогда ни на кого не производили впечатления.
Мое слово в тот период вообще почти ничего не стоило, и уже скоро у меня не осталось других средств, кроме действия. В журнале это называется демонстративным поведением и манипулированием. Я усвоила правило: чтобы быть услышанной и понятой, в моем мире требуется действие. Мне очень не нравится слово «манипулирование», я с удовольствием заменила бы его на другое, вполне употребительное и гораздо более позитивное выражение - «сотрудничество с пользователем». Потому что, в сущности, речь идет о том же самом, а именно о человеческом желании получить контроль и влияние на свою жизненную ситуацию, иметь реальную возможность оказывать влияние на свою жизнь и лечение. А для этого человек всегда старается использовать те средства, которые ему доступны.