На генеральной репетиции спонсоры спросили Агнона, как я и предполагал, чего это ради он пытается подсунуть им перекрашенное старьё. Он сказал, что ничего не взял за эту работу, — они удивились и напомнили, что заказывали всё самое лучшее. А в этой маске ни изящества, ни шарма; она слишком сурова. Со спонсорами спорить себе дороже, потому я не спросил у них, зачем нужен шарм Аполлону, приходящему возвещать судьбу словами, будто выбитыми в бронзе. Вместо того сказал им, что бог сам выбрал эту маску; совершенно определенно, через пифию; потому что она похожа на Аполлона Пифийского больше любой другой. Тут они примолкли.
Когда эти придурки ушли, Гиллис, куртизанка фиванская, — уже не первой молодости, но еще знаменитая чтением стихов, — подошла расцеловать нас всех. Она видела репетицию и пообещала, что успех будет грандиозный. Микон, механик, подошел спросить, как мне понравился кран: плавно ли работает. Он любил свое дело и переживал за актеров:
— Мне надо, чтобы артист чувствовал себя надежно, иначе он раскрыться не сможет, — сказал он. — Здесь, в Дельфах, мы со старым тросом не работаем никогда. Мое правило — на человека два подъема, на колесницу всего один. В прошлый раз ставили «Медею», так что у тебя будет новый.
Я заверил его, что и у родной матери на руках не чувствовал себя в большей безопасности; и он полез обратно в свою деревянную башню, с бутылкой масла и горшком густой смазки.
Вечером пошел дождь, и настроение у нас подмокло; но рассвет был такой яркий, пронзительный, почти ни ветерка… Когда мы появились в театре, на верхних скамьях уже толпа собралась; а слуги спонсоров суетились с коврами и подушками вокруг почетных мест. Через щели между досками скены всё это смотрелось настоящим событием. Я разделся, нацепил на себя свою летательную сбрую, надел поверх нее белую с золотом тунику Аполлона, а костюмер просунул подвесное кольцо в специальную прореху.
На столе у меня стояла маска, в раскрытой шкатулке. Я купил для нее у масочника новый парик, белокурый. Волосы молодые, здоровые; сельские девушки продают такие, когда им приходится обрезаться ради траура. Парик сразу слился с лицом; я представлял себе, как эти волосы струятся с головы разгневанного бога под грохот стрел у него за спиной, когда шагает он яростно вниз по утесам, рушась ночною тьмой на Троянскую равнину. В «Мирмидонцах» Аполлон именно таков; прямо из Гомера.
Я поднял руку, прося его благосклонности, и надел маску. Пока костюмер укладывал волосы, снаружи зазвучали флейты и кифара, а Микон со своей башни просигналил: «Готов».
Анаксий целовал Антемиона на счастье, Крантор цеплял на себя доспехи Одиссея… Я помахал им на бегу и выскочил из уборной; на площадку за ее задней стеной, где мальчишка Микона уже ждал с крюком, прицепить меня к крану. Музыка стала громче, чтобы заглушить скрип машины; веревка у меня за спиной натянулась. Я схватил серебряный лук и повис в своей сбруе в позе полета.
И вот я взлетел из-за скены; стрела крана, с закрепленным на ней полотном, — небо в облаках, — поднялась и закрутилась на опоре… Морской шум в толпе затих; началась пьеса. Над Федриадами с криком кружил орел, покачиваясь в воздухе, как я. Стрела повернулась еще выше и в сторону, и музыка стихла: начинался мой монолог. И вот тут я услышал где-то совсем рядом что-то вроде щелчка и чуть-чуть опустился, толчком. В моем тросе лопнула прядь.
Сначала я подумал, что это просто захлест был на вороте. Микону я верил, трос совсем новый, и я решил больше об этом не думать. Но примерно через треть моего монолога то же самое повторилось. Никаких сомнения больше не было: я чувствовал, как рвался трос; а опустился на добрый дюйм.
… Зевса эгида, сраженья несущая…
Я слышал, что продолжаю свой монолог, но в голове стучало: «Трос порезан… Мидий… лететь, как с крыши трехэтажной… на камень…»
… Если черный орел свои крылья сложил,Чтобы пасть на тебя, — где спасенье найдешь?…
Мудрые слова. Они так и шли из-под маски, каждая строка тащила за собой следующую. Две пряди уже накрылись, а сколько еще осталось? Когда останется последняя, она с моим весом долго не продержится…
… Потому что я Феб, лучник солнечных стрел,И язык мой всегда безупречно правдив…
Отличные слова. Но, произнося их, я будто слышал, как заверещу сейчас: «Спасите! Спасите! Опускайте меня!» — и как весь театр грохнет хохотом; таким, что он будет всю жизнь в ушах у меня греметь, даже если семьдесят лет протяну. И ведь, скорее всего, всё равно уже поздно; так что не стоит завершать карьеру детским визгом на качелях, пусть лучше меня запомнят по-другому… Орел, кружившийся над утесами, вдруг закричал: «Йя-а-а!»
Я подумал о своей маске. Я так долго просидел перед ней, что знал ее лицо, как свое собственное; и теперь вспомнил, какой по-человечески жалобной бывала она иногда. И подумал: «Отец продолжал бы играть».
Все эти мысли заняли лишь несколько мгновений. Я по-прежнему произносил свои строки, но теперь вкладывал в них еще больше души. Слова монолога, и свет вокруг, и вершины гор, видные сквозь глазницы маски; и запах маски, старое дерево смешано с новой краской; и чаша амфитеатра, полная напряженных глаз, — всё это я ощущал сейчас особенно остро, ведь каждый момент мог оказаться последним в моей жизни. Меня захлестнул поток экстаза; говорят, такое бывает с людьми во время сражения.
Зрители вдруг заволновались. Весь театр загудел, потом кто-то крикнул во весь голос: «Берегись! Веревка!»
Это началось на боковых местах, откуда видно было, что творится за полотном на стреле крана. Я бы предпочел, чтоб они утихли: ведь я могу умереть, даже не закончив монолога; так путь же слушают по-настоящему, вместо того чтобы рассказывать мне, что я и без них знаю. Я поднял руку ладонью вперед, — Аполлон требовал тишины, — и вставил в текст первое, что в голову пришло: «Владыка всех богов — судьба!» И тут же продолжил монолог.
Теперь тишина была мертвая. Каждое мое слово падало в напряженное безмолвие. А через лямки своей сбруи я ощущал дрожание троса над собой. То рвалась третья прядь.
Порвалась. Четвертая должна быть последней, подумал я; вот она уже пошла, я опускаюсь… Когда аудитория вздохнула облегченно (или разочарованно, кто их знает), до меня дошло, что это было: Микон услышал предупреждение и мягко опустил меня на сцену.
Только что я болтался на пальце у смерти, а теперь стоял невредимый; всё кончилось; и теперь тишина взорвалась. Я торчал на сцене, и некому было отцепить меня от троса; а народ ждал, что я сейчас еще и кланяться начну… Я завел руку за спину, кое-как отцепился, и даже ухитрился сымпровизировать уход со сцены. Последняя моя строка была насчет отлета обратно на Олимп, но у меня хватило ума ее не произносить; взвинченная публика была бы рада разрядиться смехом.
Теперь стало казаться, что я провисел там наверху страшно долго; чуть ли ни несколько дней. За сценой все кидались обнимать меня, спрашивали как я; это было непривычно.
— Потом, — сказал я. — Дайте переодеться.
Анаксий примчался ко мне белый, как мел, мальчишья маска Патрокла на затылке, борода и брови торчком… Сунул мне чашу с вином, но я отхлебнул всего один глоток и поставил ее: боялся, что меня вырвет.
— Ты можешь дальше, — спрашивает, — или пусть лучше Антемион за тебя постоит?
— Спасибо, — говорю, — не надо. Но ради всех богов, иди на сцену, там же нет никого.
Костюмер выпряг меня из сбруи и облачил в доспехи Ахилла, кудахтая беспрерывно… Прибежал Микон, размахивая измочаленным тросом…
— Потом, — говорю.
Ахилл довольно долго сидит и злится, прежде чем соизволит заговорить, так что у меня будет время передохнуть; но когда уж он нарушит молчание — надо, чтобы его стоило послушать… А я всё не мог успокоиться и был готов ко всему; помню, как подумал: «Вот так себя чувствуешь, когда играешь скверно». Однако, когда я добрался до строк, в которых он выбирает славу, а не долгую жизнь, вдруг такие аплодисменты начались, что пришлось их пережидать. Я этого совершенно не ожидал; едва свои строки не позабыл.
Наконец, всё закончилось. Гвалт казался нескончаемым. Я уже переодеваться ушел, но мог был еще раз выйти раскланяться; однако вдруг почувствовал себя пустым, как выпитый бурдюк, больным и смертельно усталым. Даже аплодисменты казались пустыми: точно так же хлопали бы какому-нибудь акробату за прыжок через кольцо с ножами. Мне казалось, что вся моя игра была слишком надрывной, и я вспоминал ее с отвращением. Костюмер раздевал меня, а я тупо стоял, бревно-бревном, и с великим трудом пытался хоть какую-то вежливость проявить к людям, пришедшим за сцену. Тут снова появился Микон со своим тросом и стал его показывать всем желающим.