на себя риск сказать Федору Михайловичу о случившемся.
– Ничего, голубчик, это еще не беда. Вернее, не вся беда. Может, это только так, у них бывает. А коли хуже будет – ты мне скажи. Непременно скажи.
Дворник низко поклонился.
Разговор этот был в седьмом часу, в девять Достоевские обычно укладывали детей спать, теперь двенадцатый.
Легко понять, почему молодой человек сейчас в смятении. Наверняка он член какого-нибудь кружка, а то и общества.
Иначе зачем бы с обыском? Хорошо, коли они, молодежь, в своем кружке пока еще только рассуждали, обтачивали мысли и решали, как жить. А если он из тех, кто уже решил, как действовать? Ведь этот недавний взрыв в Зимнем[30] – дело их рук, они даже и не скрывают, печатают отчеты в своих тайных типографиях.
Ну вот взрыв. Хотели убить царя, а убили совершенно неповинных простых людей. Да если бы и самого царя убили, что изменилось бы? Ничего. Только пролилась бы кровь еще одного человека. О, как они не понимают, что террор ужасно бессмыслен! Будто на смену одному узурпатору не приходит другой! Будто в истории тому нет примеров! Ну почему они столь недальновидны?
Достоевский подумал о том, что его Алеша обязательно пройдет через террор. Как прошел раньше через монастырь. Да, русскому человеку много надо, и многое ему суждено пережить. На малом он не помирится.
Разве и сам он, молодым, не ходил так по комнате? Не бились разве ему те же мысли в виски, что бьются теперь соседу?
А потом пришли и увели, и была Петропавловская крепость, Семеновский плац и ожидание последней минуты жизни, и вот она, эта минута, и конец, конец!
Даже при одном воспоминании холод прокатывается по сердцу. Унизили, заставили пережить минуту ожидания смерти, а потом объявили о царской милости…
Но разве не радовался он, что остался жить? Разве не вселилась в него неизвестно откуда взявшаяся вера, что всё вынесет, всё стерпит и, очистившись, перестрадав, придет к какой-то высшей мудрости?
Да, такая вера была! И на каторге, среди горя, уродства, надсады, нечеловеческих страданий вера эта не слабела, а укреплялась.
Он прошел весь ад, но достиг ли успокоения за всё выстраданное? Достиг ли той высшей олимпийской точки, с которой, не шелохнувши ни одним мускулом лица, можно изрекать истины?
Эта точка годится лишь для людей с осанкой пяти камергеров, которые еще при жизни могут брякнуть: «Вот мы, великие люди»… Встречал, встречал он таких людишек!
Но если душа у тебя живая, способная чувствовать не только собственную боль, то к этой высшей точке будешь идти до самого последнего часа…
Ну что ему, писателю, до человека, который ходит за стеной?
Вот тут-то весь и вопрос.
Бывает так, что идея падает на человека, как камень, и раздавливает его. И всю жизнь человек корчится под этим камнем, а освободиться не может.
Но бывает и так, что не идея съедает человека, а он сам наполняет ею душу, и она как бы раздвигается, становясь всё просторнее. Так происходит, когда сама жизнь продолжает питать идею, бесконечно ее совершенствуя.
Идеи действительно носятся в воздухе, но только по своим законам. Идеи заразительны, и даже самые высшие из них могут передаваться людям самым простым, совсем необразованным. Если б это знали те, кто думает, что их мысли доступны только им подобным!
Подлое, мерзкое либеральное отродье. В мундирных мыслях, с мундирными сюжетами в литературе, с мундирной «натуральностью» в речах!
Достоевский заметил, что ходит по комнате. Подошел к столу, глотнул чаю. Совершенно неожиданно и даже как будто не к месту вспомнил, как вот так же ходил ночью по комнате у своих родственников Ивановых. Сестра его, Вера Михайловна, была замужем за статским советником, врачом Константиновского межевого института Александром Павловичем Ивановым. В семействе этом было много веселой молодежи, и поэтому Федор Михайлович любил бывать у них – племянница Сонечка особенно ему нравилась. В ту пору он похоронил жену Марию, брата Михаила, друга своего и сподвижника Аполлона Григорьева. Три смерти за какие-то полгода… Когда он бывал у Ивановых, сердце его немного остывало от горя. Ну, а спасался работой: писал «Преступление и наказание».
В небольшой дачке, где он спал и писал, на ночь к нему присылали лакея. И вот однажды лакей решительно отказался идти к Федору Михайловичу:
«Они убийство готовят. По ночам не спят, ходят и говорят об этом».
Воспоминание прилетело и унеслось…
Он решил сделать запись и стал листать тетрадь. Взгляд его остановился на одной из заметок, сделанных недавно, и рука замерла, не перевернула страницу.
«Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицания Бога, как положено в “Инквизиторе”… которому ответом служит весь роман. Не как дурак же (фанатик) я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешел я. Им ли меня учить! “Инквизитор” и глава о детях. Ввиду этих глав вы бы могли отнестись ко мне хотя бы научно, но не столь высокомерно по части философии… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик я верую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла… В ваших душах такие трущобы мрака, которые никакой свет не озарит. Кого же вы просвещать думаете, кого?»
Федор Михайлович захлопнул тетрадь и отшвырнул перо.
Перо это было особенное и очень для него дорогое. Оно состояло из деревянной вставки, в которую и закреплялось собственно перо. Вставочка же, помимо основного своего назначения, служила Федору Михайловичу для набивания папирос. Он любил покупать табак, гильзы и сам набивал их. Занимался он этим даже с удовольствием, потому что во время набивки нервы успокаивались, мысли переставали разбегаться и сосредоточивались.
Кроме того, вставочкой он дорожил еще и потому, что к ней привык, – ну, как ребенок привыкает пусть к старой, пусть к истрепанной, а всё равно любимой игрушке.
Вставка покатилась по столу, ударилась о чернильный прибор и упала на пол.
Слышно было, как она прокатилась еще и по полу.
Писатель хотел поднять ее, но тут опять послышались шаги. Вот ноги как бы споткнулись обо что-то; потом еще громыхнуло.
Обыкновенно сосед вел себя тихо, по ночам не ходил; а если и ходил, то шаги-то были другими. Да-да, более деликатные и совсем не такие тяжелые!
«Как же я сразу не обратил на это внимания? – подумал он. – Сейчас что-то столкнул, уронил… Да это же смазные сапоги! О Господи! Да они у него засаду устроили. Самого-то увезли, а тут подсадили утку. Господи, я как чувствовал! Как знал заранее! О