Не удостоив оговоркой сей «символ бранного лихолетья», Дах прямо приступил к распорядку дня. Едва заняв, точно давно привык к нему, свое место напротив полукругом севших поэтов, он огласил очередность тех, кому надлежало занимать табурет подле него (а теперь и подле чертополоха); первыми шли молодые: Биркен, Шефлер, Грефлингер.
Зигмунд Биркен, дитя войны, рожденное в Богемии, занесенное мытарствами в Нюрнберг, где он обрел в кругу «Пегницких пастухов» под эгидой Гарсдёрфера и Клая поддержку и покровительство склонных к идиллии патрицианских семей, был юноша, не лишенный, как показало его вчерашнее выступление, теоретических амбиций. Флоридан «Пастушеского ордена» и Обоняющий руководимого Цезеном «Товарищества немецких патриотов», он имел успех благодаря своим молитвенным песнопениям, полупрозаическим пасторалям и аллегорическим сценкам. Несколько лет спустя его инсценировка нюрнбергских торжеств, отитлованная как «Неметцкое прощальное с войной и приветственное миру действо», придется по сердцу высоким военным гостям, а Биркен будет за то возведен императором в дворянство и под именем Возросшего принят в силезский «Орден пальмы». Повсюду — и дома, и в путешествиях — вел он, будто книгу расходов, дневник, отчего в его багаже, покоившемся на сеновале трактира «У моста», хранился и украшенный гирляндами цветов диариум.
Звукописец Биркен, для которого все отливалось в мелодию и форму и который, в согласии с новой чувствительностью, ничего не излагал прямо, но в аллегорических картинках, прочитал несколько фигурных стихотворений, отдельные строчки которых, где сужаясь, где расширяясь, повторяли начертательный облик то креста, то сердца. Однако успеха у собрания он этими виршами не снискал: на слух графическая их форма не воспринималась. Более благосклонно было принято стихотворение, в котором справедливость лобызалась с миром, обменивая с ним «слаще сладости поцелуи радости…».
Что Гарсдёрфер и Цезен (один беря ученостию, другой пафосом) восхвалили как торящую путь новизну, то дало Бухнеру повод для обобщающих сомнений, а Мошерошу — для едкого пародирования Биркеновой манеры целокупно, особенно же рифмовки типа «кровь — любовь» в сердцеподобном стихотворении. Проело услышанное и проповедническую печень Риста: счастлив покойный Опиц, что не слышит сего «процезенного биркенанья».
Старому Векерлину «изячность словопада» понравилась. Логау был, как всегда, краток: где мало смысла, там много трезвона.
Затем к чертополоху подсел Иоганн Шефлер, который станет и будущем врачом и католическим священником и немало сделает (под именем Ангелуса Силезиуса) для иезуитской контрреформации. Поначалу заикаясь и путаясь, потом, после взбадривающего призыва Чепко — «Смелее, студент!» — увереннее, прочитал он первый вариант духовной песни, принятой для обихода в дальнейшем всеми вероисповеданиями: «Возлюбленная мною крепость духа…» Потом — несколько шпрухов, собрание которых, названное «Херувимский странник», только через десять лет пробьет себе дорогу в печать; пока же они вызвали замешательство в зале, ибо вирши, подобные «Бог жив, пока я жив, в себе его храня, я без него ничто, но что он без меня?..»[8], или вовсе то место, где лоно девы Марии, чреватое божеством, сравнивается с точкой, вобравшей в себя круг, сумели найти отклик разве что у Чепко и Логау.
Зато Гергардт взвился как ужаленный: вот она, прелесть силезского заблуждения! Не умолкает в учениках своих треклятый сапожник. Благоволит к неправде, пустогрез! Да узрят все ложный блеск кощунственного вздора.
Будучи пастырем ведельской церковной общины, Рист счел себя призванным, как с амвона, вторить тому, что сказал Гергардт; более того, в оглашенной галиматье почудился ему запах и папистской отравы.
Вступился за Шефлера, как ни странно, лютеранин Грифиус: чуждый дух не мешает ему насладиться чудесной стройностью лада.
Следующим был Георг Грефлингер, питомец Даха, баловень его отеческого расположения и заботы. Саженный верзила, еще в детстве перенесенный войной из Шафсвайде в Регенсбург, он в дальнейшем ходе ее немало помыкался меж Веной и Парижем, Франкфуртом, Нюрнбергом и остзейскими городами, побывал и на шведской службе и, познав много мест, сменил столько же и любовей. Только что лопнул план женитьбы на дочке ремесленника из Данцига, взлелеянный много лет назад, и означенная дочка превратилась в его стихах в неверную Флору. Лишь в будущем году суждено ему будет сочетаться браком и осесть в Гамбурге, основав там доходное предприятие — сначала что-то вроде информационного агентства, а потом и издание еженедельной газеты «Нордишер Меркур». Все это не помешало ему, однако, сложить четыре тысячи четыреста александрийских стихов с описанием Тридцатилетней войны.
До мозга костей преданный всему земному, Грефлингер исполнил две скабрезные песенки, много выигрывающие в устном исполнении: в первой — «Возревновала Флора…» — яро славилась неверность, во второй — «Гилас не пропустит ни единой бабы…»[9] —разгульная удалая замашка. Еще когда он — чуть кокетничая своими солдатскими повадками — декламировал прибаутки, по залу зашелестел шепоток удовлетворения. Строки «Я одну любить не в силах, волокитство мой девиз…»[10] встретили легким смехом. Сдержанным — из-за присутствия Шюца. Дах и Альберт, также получившие свою долю удовлетворения, не возразили, однако ж, и Гергардту, когда тот в ходе разыгравшегося диспут отверг похвалы Мошероша и Векерлина: такое-де непотребство можно распевать только в сточной канаве. Так недолго накликать на головы собравшихся и божий гнев.
Генрих Шюц молчал.
Тишину нарушили зато три служанки хозяйки, которые (с дозволения Даха) сидели и слушали позади всех. Скабрезные песенки Грефлингера понудили их сначала негромко прыскать, потом хихикать, потом смеяться; потом Марта, Эльзаба, Мария раззудились настолько, что принялись хохотать, корчась от смеха и заразив все собрание. Гарсдёрфер аж подавился смехом — издатель вынужден был колотить его по спине. Даже уста недвижного Шюца троегласие хохочущих девиц тронуло улыбкой. Шнойбер раструбил оброненное Лаурембергом замечание: Мария-де омочила себе ноги от смеха. Новый взрыв хохота. (Шефлер. мне было видно, покраснел.) И только смиренник Гергардт твердил свое: «Сточная канава, я же говорил! Вонючая канава и есть!»
Тут Симон Дах, отослав служанок взглядом, а потом и дополняющим жестом на кухню, вызвал Андреаса Грифиуса — читать сцены из трагедии «Лев Армянин». (Понизив голос, он от всех собравшихся принес Шюцу извинения за ребяческую «катавасию».)
Едва Грифиус оседлал табурет, как воцарилась тишина. Гриф, как называл его Гофмансвальдау, во всем и последовательно противоположный ему друг юности, сначала разглядывал потолочные балки, потом вступил мощным басом: «Покуда отечество наше объемлется пеплом пожарищ, превращаясь об эту же пору в театр суеты мирской, я сподобился развернуть в современной трагедии всю тщету преходящих дел людских…» Потом он сообщил, что его «Лев Армянин» посвящен щедрому покровителю, присутствующему здесь негоцианту Вильгельму Шлегелю, ибо настоящая пиеса была написана им во время совместного путешествия со Шлегелем и лишь благодаря побудительным усилиям оного. После чего он кратко изложил суть действия, назвав его местом Константинополь, где в некое время составил свой заговор против императора Льва Армянина некий капитан Михаил Бальб, и заверил собрание в том, что насильственное свержение старого порядка само по себе не обеспечивает порядок новый.
Лишь после всего этого Грифиус стал читать — нажимая на каждое слово — сначала монолог заговорщика, смутивший завязкой («Та кровь, которой обагрю и трон я, и корону…»), видимо слишком пространный, потому как успели заснуть не только молодые, но с ними и старый Векерлин, и Лауремберг. Грифиус меж тем читал дальше — от одобрительных реплик заговорщиков: «Он жизнь кладет за нас! И вот — рассвет…» — до клятвы Крамба: «Давай твой меч. Клянемся властителя низвергнуть в прах и пепел…»
Потом он прочел полную воплей — «На помощь! О боже, что такое?» — сцену ареста, заключаемую ядовитой тирадой связанного капитана: «Пусть адом мне грозят, скажу одно я: вот добродетели цена. И вот венец героя…»
В виде интермедии выступающий огласил крепко сколоченный диалог троих придворных о благе и опасностях, кои заключены в языке человеческом. На вводную реплику: «Зависит жизнь сама людей — от языка их…» — следует антитеза: «Зависит смерть сама людей — от языка их…» И третья фраза завершает постройку, будто купол: «И жизнь и смерть людей — от языка зависит…»
За изобилующей красноречием сценой суда («В темницу брошен он, стеною окружен и рвом и валом обнесен…») и пылким монологом императора Льва, философствующего над приговором мятежному капитану («Любой из нас сжигает жизни нить, горит огнем, чтоб пеплом в небо взмыть…»[11]), Грифиус, наконец, приступил к завершению если не пьесы, то своего чтения.