Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: «Зачем?» Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижалась никогда.
Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно пугающие меня по отношению ко всем людям с их малюсенькими несчастьями.
…У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л.К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне.
Анна Андреевна говорила: «Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12».
…Часто замечала в ней что-то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что-то в человеке обычном — необычное или наоборот.
Ахматова не любила двух женщин. Когда о них заходил разговор, она негодовала. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та — агент Дантеса.
…Мне думается, что так, как А.А. любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: «Нет, вы только посмотрите на это!» Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.
Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту».
«Из дневника Анны Андреевны: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И сколько горьких и даже страшных чувств». Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным.
Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку.
Читаю этих сволочных вспоминательниц об Ахматовой и бешусь. Этим стервам охота рассказать о себе. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают.
А.А. с ужасом сказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям. Передаю неточно, — это было первое, что она мне сказала. Говорила о том, что в Европе стихи не нужны, что Париж изгажен тем, что его отмыли. Отмыли от средневековья.
5 марта 10 лет как нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.
Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили… Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее».
* * *«Я могла бы многое рассказать о Человеке Ахматовой, которая дарила меня своей дружбой, но я не делаю этого в печати. А вам скажу, как я примчалась к ней после «постановления» (Раневская имеет в виду постановление об исключении Ахматовой и Зощенко из членов Союза писателей).
Открыла дверь мне она сама. В доме никого не было — все разбежались. Не было и ничего съестного. А.А. лежала с закрытыми глазами, мы обе молчали. Я наблюдала, как менялась она цветом лица. Смертельная белизна, вдруг она делалась багрово красной, потом опять белой, как мел. Я подумала о том, как умело ее подготовили к инфаркту.
Несколько дней я ходила за ней, насильно кормила, потом стала выводить на улицу. Однажды она наклонилась ко мне со словами: «Скажите, зачем великой стране, изгнавшей Гитлера со всей его мощной техникой, зачем им понадобилось пройтись всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?»
Это точные ее слова. Вскоре я посещала ее в больнице — это был первый инфаркт. После двух следующих ее не стало.
Однажды она мне сказала: «Знаете, моя жизнь не Шекспир, это Софокл: я родила сына для каторги».
Многое я могла бы еще сказать тем, кто любит ее, и поэта, и человека, но это мне мучительно вспоминать.
Зная вашу к ней любовь — написала вам немногое, но, пожалуй, «многое». (…) Будьте благополучны. Обнимаю. Ваша Раневская».
* * *«Узнала сейчас в газете о смерти Ольги Берггольц. Я ее очень любила. Анна Андреевна считала ее необыкновенно талантливой.
Так мало в мире нас осталось,что можно шепотом произнестизабытое, людское слово «жалость»,чтобы опять друг друга обрести.
О. БерггольцАхматова говорила: «Беднягушка Оля». Она ее очень любила».
* * *«Все мы виноваты и в смерти Марины (Цветаевой). Почему, когда погибает Поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны, — все мне объяснила бы, как всегда.
Ночью читала Марину — гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо.
Есть имена, как душные цветы,И взгляды есть, как пляшущее пламя,Есть тонкие извилистые ртыС глубокими и влажными углами.Есть женщины, их волосы, как шлем,Их веер пахнет гибельно и тонко.Им тридцать лет. Зачем тебе, зачемМоя душа — Спартанского ребенка.
Марина ЦветаеваЯ помню ее в годы первой войны и по приезде из Парижа. Все мы виноваты в ее гибели. Кто ей помог? Никто.
Великая Марина: «Я люблю, чтобы меня хвалили доо-олго».
* * *Однажды, получив в театре деньги, Фаина Георгиевна поехала к вернувшейся из эмиграции Марине Цветаевой. Зарплата была выдана пачкой, Раневская думала, что сейчас она ее разделит, а Марина Ивановна, не поняв, рассеянно взяла всю пачку и сказала: «Спасибо, Фаина! Я тебе очень благодарна, мы сможем жить на эти деньги целый месяц». Тогда Раневская пошла и продала свое кольцо. Вспоминая об этом, Фаина Георгиевна говорила: «Как я счастлива, что не успела тогда поделить пачку!»
* * *— А знаете, Самуил Яковлевич (Маршак), с чего и как началась моя жизнь на сцене? Мне не было еще и 9 лет, когда я с моими артистами-куклами сыграла весь спектакль «Петрушка». При этом я была и режиссером-постановщиком.
Самуил Яковлевич расхохотался:
— А я ведь тоже начинал с «Петрушки»! Это было в нашем с Черубиной де Габриак (Е. Дмитриевой) театре, в Краснодаре, в начале 20-х годов. Мы с Дмитриевой тоже «с достоинством выходили раскланиваться», и актерами у нас были не куклы, а обездоленные дети Краснодара времен Гражданской войны.
* * *А.А. Ахматова часто повторяла о Бальмонте: «Он стоял в дверях, слушал, слушал чужие речи и говорил: «Зачем я, такой нежный, должен на это смотреть?»»
* * *«Из Парижа привезли всю Тэффи. Книг 20 прочитала. Чудо, умница».
* * *«80 лет — степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца — он мне дорог, как небо. Как князь Андрей. Я смотрю в небо и бываю очень печальна.
* * *«Чем затруднительнее положение, тем меньше надо действовать» (Толстой).
* * *«Писать надо только тогда, когда каждый раз, обмакивая перо, оставляешь в чернильнице кусок мяса» (Толстой).
* * *…Сейчас, когда так мало осталось времени, перечитываю все лучшее и конечно же «Войну и мир». А войны были, есть и будут. Подлое человечество подтерлось гениальной этой книгой, наплевало на нее.
Перечитываю уход Толстого у Бунина… «Место нечисто ты есть дом». Так говорил Будда.
После того, как все домработницы пошли в артистки, вспоминаю Будду ежесекундно!
Сказано: сострадание — это страшная, необузданная страсть, которую испытывают немногие. Покарал меня Бог таким недугом.
…Сострадаю Толстому, да и Софье Андреевне заодно. Толстому по-другому, ей тоже по-другому…
Более 50 лет живу по Толстому, который писал, что не надо вкусно есть.
…Он мне так близок, так дорог, так чувствую его муки, его любовь, его одиночество…»
«Я не могу оторваться. Вы мне или кто-нибудь в мире объясните, что это за старик?! Я в последнее время не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой: он это знал, он пожимал им руку или не здоровался…» (о Толстом).
* * *«…На ночь я почти всегда читаю Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине».
Если бы я его встретила, я сказала бы ему, какой он замечательный, как мы все его помним, как я живу им всю свою долгую жизнь…
Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью по Тверскому бульвару. Я бегу к нему, кричу. Он остановился, посмотрел, поклонился и сказал: «Оставь меня в покое, старая б… Как ты надоела мне со своей любовью».
* * *«Да, я испорчена Таировым, — вспоминала Фаина Георгиевна. — Была провинциальной актрисой, служила в Ташкенте, и вдруг Александр Яковлевич пригласил меня на роль… Вся труппа сидела в зале, а я что-то делала на сцене — ужасно, чудовищно, по-моему, все переглядывались, пожимали плечами. Таиров молчал. Так было день, второй, третий. Потом вдруг в мертвом зале Александр Яковлевич сказал: «Молодец! Отлично! Видите, какая она молодец, как работает! Учитесь!» У меня выросли крылья…»