В его бурную жизнь влезли: пребывание в Бунде, полтора года ожесточенных стычек с басмачами в розово-голубой Ферганской долине, три несерьезных пулевых и два серьезных сабельных ранения, целый год учебы во ВХУТЕМАСе с многотрудным рисованием обнаженной модели, клацающей зубами от холода близ немощной «буржуйки».
(К этому периоду относится общая фотография первого курса: больше половины учащихся — в шинелях. Зима, промозглый холод, дует изо всех щелей, и профессор живописи Константин Николаевич Истомин, с клетчатым пледом на плечах, сутуло бродит меж мольбертов: «Выражайте массу и вес! Лепите, стройте конструкцию! Форму, форму выражайте!»)
От того времени остались знакомства с молодыми художниками, бесконечные споры о высоком предназначении пролетарского искусства… и куча готовых к работе, уже натянутых на подрамники чистых холстов разных размеров, которые ему так и не довелось записать красками…
Тайной для всех осталась причина столь внезапной перемены маршрута: стремительный взлет в НКВД — сначала назначение замначальником экономического отдела, затем переезд в Ленинград и служба в ИНО — иностранном отделе НКВД, с частыми выездами то во Францию, то в Испанию.
Особенно плотно — под завязку — были утрамбованы его испанские годы: операция в Толедо, с осадой Алькасара в сентябре 36-го, оборона Мадрида в ноябре того же года, победа над итальянским корпусом под Гвадалахарой и кровавая бойня в Брунете в июле 37-го. (Впоследствии Жука утверждала — хотя доказать это уже невозможно, — что отец имел непосредственное отношение к тайной операции по вывозу «испанского золота» на советском грузовом судне из Картахены в Одессу, умудрившись при этом тогда остаться в живых, хотя всех остальных участников операции, включая посла СССР в Испании Марселя Розенберга, ликвидировали. Ну, ничего, его бы очередь пришла обязательно, уверяла Жука, если б он не оказался умнее всех. Обязательно пришла бы, ведь он не умел молчать и писал, что отправлено было не все золото и драгоценности, что часть его разбазарили испанцы и резидентура НКВД — якобы для «оперативных нужд».
«Что ты бровь свою поднимаешь, эступидо?![6] — кричала она своему недоверчивому племяннику, — говорю тебе, я сама случайно видела на его столе письмо, которое он собирался отослать!»
Она была уверена, что отец писал именно частное письмо, а не докладную:
«Там были такие слова, которые в докладных не пишут».
«Какие же это слова, Жука?»
«Отстань!»
«Нет, ну правда!»
«Там было написано: „рас-пиз-ди-ли“».)
В семейном альбоме сохранилась фотография, невесть кем снятая, возможно, и самим Литваком-Кордовиным: полуголые солдаты в лодках форсируют реку Эбро, кто-то в потрепанной форменной куртке, кто-то по пояс раздет. А в ближайшей к объективу лодке на веслах вообще сидит странная в боевой обстановке фигура: парень в черной рубахе, но без штанов. Полы рубахи прикрывают срам, но отчетливо видно скульптурно-белое бедро.
«Папа, почему этот испанец сидит с голой задницей?»
«Не помню, может, штаны сушил, может просто берёг новые».
«Папа, а испанцы в бой идут с голой задницей?»
«Ты что — дурка?»
К тридцати семи годам он имел звание старшего майора НКВД, что соответствовало общеармейскому генеральскому званию, и сразу по возвращении из Испании — орден Красного Знамени.
Маленькую Жуку в школу возил шофер, а когда она изъявила желание учить испанский — быть как папа и дружить с недавно привезенными в Советский Союз испанскими детьми на их родном языке, — в доме немедленно появился шкаф красного дерева вместе с книгами, да все на испанском, и много старинных-растрепанных, с гравюрами и даже рукописными рисунками: узоры-листья-птички, оскаленные львы на задних лапах.
Жука помнила из этого шкафа — «Diccionario de Lengua Castellana», «Словарь кастильского языка», изданный в 1783, в Мадриде, и «Ordenanzas Reales de Castilla», «Королевские указы Кастилии», 1518, Burgos.
Литвак-Кордовин листал их и только насвистывал. Надо сказать, был он непрост, и когда возжелал получить настоящее образование, к нему на дом приезжали профессора университета. (Вернувшись из эвакуации, семнадцатилетняя Жука обнаружила в дальнем углу буфетного шкафа на кухне, в то время уже коммунальной, скользнувшую под старую клеенку, трепаную зачетку отца — всю в тараканьих точках на бесчисленных «отлично», тонко выведенных фиолетовыми чернилами.)
Происхождение шкафа красного дерева, набитого букинистическим испанским добром, сгоревшим, само собой, в блокадной «буржуйке», Жука впоследствии объяснить не могла, зато ее веселый племянник, до ужаса похожий на деда, объяснял просто: — конфискованное добро, Жука, легко говорил он, что ж тут не понять, — со складов той его организации.
Жука отца боготворила. Ей казалось, что она помнит его кабинет, два стола буквой Т — неохватные для взгляда ребенка, китель на спинке стула, распахнутое в майскую листву огромное окно, и приоткрытую дверь сейфа, где темно мерцал его именной хромированный ТТ. Еще она помнила, как перед стрельбами отец дома, на кухне, страдальчески морщась, коптил над свечой область мушки.
— Папа… — затаив дыхание, спрашивала она шепотом. — А меня ты не убьешь?
Он поднимал голову, комично вытаращивал серые глаза и говорил ей:
— Ты что, дурка?
Много лет спустя, получив письмо от Сёмы, допотопного дальнего родственника из Винницы, — то слезливое письмо о некоем, вдруг возникшем племяннике, что нагуляла ее так называемая сестрица, — она малодушно согласилась поучаствовать в судьбе «чудного мальчика»… И когда в одно прекрасное утро раздался звонок в квартире на Моховой, и она отворила дверь и на пороге увидала черноволосого крепыша с обаятельной улыбкой и беспощадными серыми глазами — она помертвела и пролепетала:
— Папа…?!
— Ты что, дурка? — весело осведомился тот.
После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался. Взяв отпуск на пять дней и прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку (такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе), поехал в Винницу, к родственникам — Литвакам.
Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной родни, вспыхивающей по любому поводу — что дети, что взрослые, — даже не ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили на какой-то иностранный, но не испанский язык: — на самой высокой ноте разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и кричать друг другу: «Byс?! Byс ост ди гезухт?!»[7]
И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки, мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием — пояснил он дочери — «идиш».
Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице «Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких зеркалах шикарного зала.
Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил». Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и каких-то поляков…
Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца — что ему сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.
«Он спрашивал, будут ли погромы», — наконец проговорил отец.
«Что такое погромы, папа?»
«Я расскажу тебе потом».
И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у парсин»…
Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.
— Это Нюся, — сказал он жене. — Она смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.