В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и боковым, единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он хрипел: «Я же терплю!» — терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл терпения в этом равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат во сне или из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро похлопотав, он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев прихлебывать из чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным маломальской воли, желая только одного — уйти. «Потерпи, родной, — знаешь ведь, приступ сейчас повторится», — уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал прихватывать воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою глотку. Теперь он стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
В этот приступ жизнь для Потяничева почти сразу перестала быть жизнью. «Дыши», — сипел старик рядом, на каждый вдох поднося дыхательную смесь то к левой ноздре Потяничева, то к правой. Дыхательная смесь помещалась в небольшом пузырьке, обтянутом от улетучивания детской соской, с надрезом сбоку: оттягивая и приоткрывая надрез большим пальцем руки, знахарь выпускал облако смеси непосредственно в ноздри, нанося резкие спазмовые удары по дыхательному аппарату лежащего. Когда (для полного вбирания облака через нос) он заткнул платком распахнутый рот Потяничева, дышать стало больно; рябоватое лицо астматика покрылось каплями, в колени ударил жар; заплясав, тело дергалось и выгибалось, пока не изошло наконец темным оргазмом, и слабеющий Потяничев, находясь как бы в отдалении над собой, понял, что поплыл и что это — конец — на большее его не хватит. Укачивало, но и на плаву он повторял себе и повторял, что конец. Когда приступ кончился, когда руки знахаря расслабились, Потяничев встал, весь мокрый, жалкий, и в полубессознании побрел к дверям.
— … Родной. Ты же понимать должен, ты ж врач, — мы только начали.
Потяничев не ответил; он брел к дверям флигелька; улыбающемуся и тихому, ему казалось, что идет он эти несколько шагов до дверей уже час или полтора, — на вопрос же он только неживо затряс головой, что истолковывалось однозначно: нет-нет…
На улице он все еще улыбался, хотя и в темноте.
Он ушел в ночь, брел и брел, обгоняемый и объезжаемый поздними машинами, и только в самой глубине ночи, в третьем часу, молодой таксист, план недовыполнивший, сам сжалился над тихим пешеходом и, тормознув около, подобрал. Потяничев, прощаясь, сунул таксисту вместо денег пузырек с якушкинской смесью, который, оказывается, сжимал он всю дорогу в запотевшей ладони; так и было, он шел и шел к подъезду дома, пока таксист, рассмотрев дар, не окликнул.
А результат был: приступы практически сошли на нет. Астма стала едва заметной и приемлемо малой, «съежившаяся там, во флигельке, от пещерного ужаса», — так объяснял Потяничев про свою астму, когда с некоторым запозданием к нему вернулся юмор.
В пик приступа он самостоятельно проделывал теперь все эти открывания-закрывания пузырька, вдыхая облако смеси через три, потом через два вдоха. К этому времени Потяничев уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и духовное давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью. Потяничев допускал, что, рискнув, он сможет, пожалуй, напрочь избавиться от астмы, однако о продолжении лечения не заикался. О флигельке он вспоминал не иначе как с пещерным же ужасом: дважды, пока временем не отодвинулось, преследовало его в снах это узенькое, пропахшее старостью, захламленное пространство и раскладушка, чтобы лежать, и, конечно, тень — костлявая, худая фигура с полотенцем вокруг горла. Более месяца, прежде чем истаять, на его лице, плечах, руках удерживались желто-шафранные следы, где пятерню старика можно было бы различить и, скажем, без труда опознать. Потяничев, надо думать, тяги к Якушкину не испытывал (не попал в психополе, по терминологии Кузовкина), однако он остался знахарю благодарен. Было бы, нет ли — неизвестно, но ведь сказал же он старику, что где бы и кто бы к Якушкину ни прицепился или пусть без прицепа, а просто отдыха ради, он, Потяничев, на неопределенный срок и сразу же положит Якушкина к себе в отделение, и Якушкин будет лежать в палате и отдыхать без забот и даже без инсулина.
5
Когда Якушкин врачевал больного К. на дому, врачи лечить уж не стали и, высчитав его срок, выписали К. из больницы на временный отдых от процедур и операций, заодно же чтобы простился с родными, а родные с ним. Якушкин нашелся случайно. Он не был тогда нарасхват, и само слово тяга только-только возникло, выходя и выхрамывая на свою долгую дорогу; однако же возникло. И, пусть вскользь, уже тогда говорилось, что люди, мол, делятся на тех, кто испытывает тягу к Якушкину и кто не испытывает, — возникшее слово, отметим, уже тогда не означало исцеления или неисцеления больного; слово было шире.
Но даже и в этом случае (не то он был Крюков — не то Крючков?), наиболее давнем из сохранившихся в людской памяти, неверно, что Якушкин, осторожничая, проводил будто бы лечение в глубокой тайне. Верно другое — старавшийся остаться с больным с глазу на глаз, он только так и лечил или даже тем и лечил, из-за чего возникало, конечно, ощущение и тайны, и скрытности. Известно, что этот К., больной раком желудка, после излечения все сутулился и все как-то отворачивался. Смотревший людям в глаза виновато, он никак не хотел жить здесь, среди знакомых, будто знакомые знали теперь о нем или с минуты на минуту могли узнать что-то совсем уж постыдное. И очень скоро — по совету того же Якушкина — К. уехал из большого города на какой-то сосновый полустанок или в какую-то ельную деревушку к дальним родственникам, где и жил. Он спешил уехать. От поспешности его отъезда, от бегства как бы, тоже возникло ощущение тайны или даже умышленной таинственности.
Чудо, исцеления обычно совершалось к концу третьей-четвертой недели. На счету Якушкина было много больных, и притом разных больных, исцеленных же раковых было пятеро. Один из пяти, именно Дериглотов, впоследствии все же умер от рецидива, но четверо исцеленных остались исцеленными, и, если о блеске, это были четыре крупных алмаза в знахарской короне Якушкина. В тот давний день Якушкин (длинный худой старик без короны — в потертой кепке) стоял на перроне Казанского вокзала возле вагона, в толпе, и, бубня неотчетливые слова, изрекал:
— … И как поняли жизнь, так теперь и живите.
Больной К. подавленно стоял рядом и мялся, не зная, как проститься, руку ли пожать-потискать или же, как с берега, кинуться на своего спасителя с объятьями. Всего вернее ему казалось встать на колени. Но, выживший, он понимал, что на перроне это неудобно, да и опасно, так как в час людской толчеи сам собой и в любую минуту возникнет человек, который с чемоданом на бегу о него, стоящего на коленях, споткнется. И расшибет. К. думалось, что именно расшибить его сейчас совсем нетрудно. После исцеления он чувствовал, что стал хрупок и тонок, как стеклянный сосуд с водой и рыбками, притом что рыбок этих только и мог сберечь отъезд из города, как можно более скорый.
Жена, с заплаканными глазами, рвалась в вагон, в свое купе, внушая что-то детям и подпихивая в углы вещи. И почти тут же из вагона, протискиваясь через встречный поток, она выскакивала вновь на перрон и, помятая, жалась рядышком к мужу — они уезжали все вместе. Лишь старуха мать, поодаль стоя, мрачно смотрела на происходящее: она оставалась в Москве одна — ждать смерти и на всякий непредвиденный случай хранить их квартиру.
— Как поняли жизнь, так и живите… — все бубнил спаситель, старуха же с суровостью и с солдатской прямотой смотрела на его выношенное пальтецо и кепку.
Потрясенная еще раньше названием болезни и неизбежной сыновьей смертью, затем мгновенным или почти мгновенным его исцелением, а теперь вот скорым паническим отъездом, старуха лишилась на этих качелях, падая и взлетая, нормального хода чувств. Не нашлось в ее душе ни простенькой даже благодарности Якушкину, ни вокзального чувства расставания с сыном. Выпрямленная неожиданной суровостью и вся пустая, полая, она только передвигала в себе вверх-вниз вчерашнюю мыслишку: пусть уедет. Пусть уедет и пусть живет, исцеленный, где-то совсем вдалеке, за тысячу километровых столбов от этого диавола, который так нехорошо бормотал за запертой дверью сына в те долгие ночи. Старуха мать была тоже из тех, кто тяги не испытывал. Ей было на Якушкина наплевать, особенно же сейчас — после исцеления. Ей было разве что душно, и старуха все отирала рот безразмерным белым платком, запамятовав, что взяла платок, чтобы помахать, по давнему обычаю, отъезжающим, когда вагон дернется и поползет.