— Вылезай из своего подземелья, рыжая лиса! — заворчал на него Ричард. — Покажи холмам свою печальную морду, посопи тут, под открытым небом. Я отогнал бичом всех собак: отца моего здесь нет! Неужели ты захочешь уморить с голоду своего сюзерена?
В ответ отодвинулись засовы, с громом спустился подъемный мост, и вышел Бертран де Борн. То был человек красивый, сильный, беспокойный, с возмущенным красным лицом, с сердитым взглядом, с обстриженными волосами и бородой, слишком тучный для своего платья, человек-огонь, порыв, ярость. При виде этого неугомонного ругателя, этого извивающегося хитреца, Ричард откинул назад голову и рассмеялся долгим громким смехом.
— О, ты, творец твоих собственных тревог и удушливых сновидений! Скажи, какое зло могу я причинить тебе? Ни десятой доли твоей пустыни! Иди же прямо сюда, мастер Бертран, и прими то, что я тебе дам.
— Клянусь Богом, господин мой Ричард! — начал тот, страшно оробев. Но так как господин ждал, то он вышел, наконец, бочком, а Ричард соскочил с коня, взял хозяина дома за плечи, потряс его хорошенько и поцеловал в обе щеки.
— О, ты, злокозненный, красный разбойник, певец мыслей Господних! Клянусь, я люблю тебя, несмотря на все это, хоть, собственно, я поступил бы лучше, если б свернул тебе шею. Ну, а пока дай нам поесть, попить и поспать в чистой постели, потому что без всех этих удобств Гастон — погибший человек! Потом мы с тобой примемся распевать песни.
— Войдите, войдите, Ричард! — отозвался Бертран де Борн.
День или два Ричард блаженствовал в золотом спокойствии и носился со своей любимой мечтой, поглощенный думами о Жанне, он ужасался только, что ему придется делить ее с другим. Впоследствии он частенько вспоминал про это время: оно занимало в душе его такое место, вызывало такое настроение, которого не могли превзойти даже минуты самой дикой страсти. Горный воздух, тихий, но животворно обвевающий; высокие горы, дремлющие на солнце; птицы, порхающие в небе, — все вливало в его душу тот мир, которого он надеялся достигнуть теперь, когда ему удалось совладать со своими низшими страстями. «Теперь, — думалось ему, — я смогу постигнуть ту силу, которую любовь заимствует у Бога и разделяет его с посланцами, ангелами, — это вечное пламя, острое, крепкое».
И вот, однажды, был ясный-ясный день, невероятный для северянина. Воздух был так мягок, нежно лучист, полон истомы и тих, как летний полдень. После обеда Ричард— сидел на дворе с Бертраном под лимонными деревьями, близ источника. Над ними вздымались древние белые стены, по которым важно расхаживали голуби, а еще выше виднелся кусочек лазури. Граф принялся говорить о своих делах, о том, что он уже сделал и что собирался сделать,
Бертран был завистливая душа. Вы скоро услышите, что говорит о нем аббат Мило, который больше всех имеет право на это. Он завидовал Ричарду во всем — завидовал его красоте, его стройной изящной фигуре, его острому, как меч, уму, его прошлым подвигам и настоящему довольству. Бертран, собственно, не знал, чем именно был так доволен Ричард, хотя письмо Сен-Поля отчасти его предупредило, но он был уверен, что найдется, чем расстроить Ричарда.
«Фу ты! Он точно сочный апельсин, — рассуждал Бертран сам с собой. — Но я сумею выжать его досуха».
Если Бертран лелеял в себе одну мысль, то Ричард, в свою очередь, лелеял другую и каждую ночь уносил ее с собой, на сон грядущий. Поэтому теперь, когда Ричард говорил с Бертраном о Жанне, тот не сказал ни слова, выжидая удобной минуты. Но как только он дошел до мадам Элоизы и до своего долга (эта мысль, собственно, придавала всему окраску), Бертран сделал гримасу.
— Ах ты, плут! — проговорил Ричард, напуская на себя грубость. — Чего ты делаешь мне рожи?
Бертран завертелся, как крышка на кипящем котелке, и вдруг послал мальчика за своей скрипкой. Он вырвал ее из рук посланца и принялся перебирать струны, все время злобно осклабляясь.
— Ну-ка затянем тенцон [22], мой прекрасный государь! — воскликнул он. — Устроим тенцон между нами!
— Ладно, ладно. Будь по-твоему, — ответил Ричард. — Я спою о тихом дне, о прелести истинной любви.
— Согласен, — отозвался тот. — А я воспою горечь обманчивой любви. Берите лад: вы ведь принц крови.
Ричард взялся за скрипку и, не зная еще, о чем петь, коснулся нескольких струн. Великая нежность объяла его сердце. Он увидел, как Долг и он сам идут рука об руку по длинному пути ночной порой. Две яркие звезды освещают дорогу: это — очи Жанны…
Один или два часовых тихонько пробрались в верхнюю галерею, наклонилися над перилами и прислушивались: соперники были оба сильные певцы.
Ричард запел про зеленоокую Жанну с чудным золотистым поясом, с волосами червонного золота. Он пел романс: «Li dons consire, quern don'Amors soven…» По нашему это будет так:
«Нежные мысли, что внушает порой любовь, словно сотканы из шелка и золота: такова и моя песня. В ней есть красный глухой стон: это — от сердца. Есть тонкий, голубой: этот — от всего девственного в моей душе. Есть золотой, долгий, королевский стон. Есть тут и стон чистый, как хрусталь, холодный, как лунный свет: это — стон Жанны».
Весь дрожа, Бертран выхватил у него из рук скрипку:
— Мой черед петь, Ричард! Мой черед!.. О, не люби меня больше! Cantar d'Amors non voilh, — начал он.
«Твои струны скоробились: уж не звучать им стройно! Ведь и любовь скоробит любую песню. Чернеет от нее сердце человека, гложет она душу его. В четырнадцать лет девушка начинает ходить вразвалку, и, глядь, уж короли хрюкают, как кабанье! Цап! Любовь, это — оковы из раскаленного железа, и моя песнь будет жгуча, как это железо, как веленье Жанны. Скажи же, петь ли мне? Ведь крик любви, это — стон человека, который тащится по своему пути с прободенным боком, цвет его — сухо-красный, как запекшаяся кровь. Услышат его люди — и заноет у них все нутро: так он трепещет и пронизывает насквозь! Ведь он вещает только одно — горе да позор».
Бертран не понимал своего противника: он воображал одурманить его таким чадом. Но Ричард опять взялся за скрипку:
— Бертран! Ясно: ты задет за живое, у тебя прободенный бок. Но спроси у своих зудящих пальцев, кто ранил тебя? Сух ты, Бертран, ибо корыто твое сухо, мякина дерет твой рот, но нет тебе другой еды. Конечно, это коробит уши твоих слушателей: ведь стон, человече, идет из твоего пустого желудка! А я вот опять запою и расскажу тебе про даму с чудным поясом из чистого золота. Под этим поясом бьется пламенеющее сердце, а дух ее — словно сизый дымок, который вылетает, правда, из огня, но взвивается вверх, к небесам. Согретый этим пламенем, я устремляюсь к небесам, как этот дымок, и там, посреди звезд, почиваю с Жанной.
Челюсть Бертрана проворно задвигалась, словно он пережевывал свой язык.
— А, так вот ты как, Ричард? Погоди ж, вот я тебя дойму!
И скрипка его завизжала:
«Что, если я стану вить веревку наоборот и дам тебе такой толчок, что ты заковыляешь у меня на пути скорби? Что, если в обмен за мой больной желудок, я дам тебе больное сердце? Если мои пальцы прободают мне бок, то у тебя найдутся когти еще пораздирательнее. Остерегайся, Ричард, когтей льва: они рвут на части не тело, а честь, и причиняют боль сильнее всякого ножа. Боль? Да, пред тобой царь болестей! Побори его — и тогда смело смотри в лицо горю и позору!»
Очевидно, он знал больше, чем говорил. Его странное волнение, его напряжение, вызвавшее пот, заставили Ричарда нахмурить брови. Он медленно протянул руку за скрипкой; и его холодный взгляд не отрывался от Бертрана все время, пока пел он ему, своему врагу, и судил его своей песнью. Он изменил лад.
"Лев — царь зверей, а я — сын его! В Анжу мы не задираем друг друга, пока не показывается с юга Шакал, который, рыча, суется между нами. Как только мы завидим это нечистое животное, один из нас говорит: «Фи, неужели это твой друг?» А другой: «Как ты смеешь так говорить!» Вот и польется кровь, и Шакалу пожива. Но теперь не пора лизать кровь: нынче ставка в борьбе — Белая Лань, вскормленная французскими лилиями. Теперь она в тихой пристани: она разделит ложе Леопарда, а Лев мирно будет властвовать над лесами, ибо вокруг него царствует мир. А над нами будет сиять звездой Жанна, словно осенняя луна над безлиственным лесом [23]".
— Слушай, Ричард! Я скажу еще яснее, — процедил Бертран, стискивая зубы.
Завладев скрипкой, он взял на ней только одну ноту, но так резко, что струна лопнула. Он швырнул скрипку прочь и продолжал без нее, облокотившись на колени и вытянув голову вперед, словно ему хотелось удобнее выплевывать слова.
Вот в чем жало песни: Белая Лань — клятвопреступница. Пристань? Лань слишком долго там оставалась: она искалечена, она растерзана. Не прикасайся к добыче льва, леопард! Ты слишком поздно вышел на охоту: тут ничего тебе, кроме горя и позора!