Эта женщина, скрывшаяся с такою поспешностию за занавесь, как я после узнал, — родная сестра Николая и тоже карлица, но лишенная приятности, имеющейся в кроткой наружности ее брата.
Николай тоже скрылся вслед за сестрою под ту же самую занавесь, а мне указал дожидаться на кресле. Тут-то вот, в течение времени, длившегося за сим около получаса, я и почувствовал некую смягу во рту, столь знакомую мне по бывшим ощущениям в детстве во время экзаменов.
Но наконец настал и сему конец. — За тою же самою занавесью я услышал такие слова: «А ну, покажите-ко мне этого умного попа, который, я слышала, приобык правду говорить?» И с сим занавесь, как бы мановением чародейским, на невидимых шнурах распахнулась, и я увидал перед собою саму боярыню. Голос ее, который я перед сим только что слышал, уже достаточно противуречил моему мнению о ее дряхлости, а вид ее противуречил сему и еще того более. Боярыня стояла передо мной в силе, которой конца и быть не может. Ростом она не очень велика и особенно не дородна; но как бы над всем будто царствует. Лицо ее большой строгости и правды, видно, некогда было нестерпимо прекрасно. Костюм ее странный и нынешнему времени несоответственный: вся голова ее тщательно увита в несколько раз большою коричневой шалью, как у туркини. Далее на ней, как бы сказать, какой-то казакин суконный, цвета несозревшей сливы; потом под казакином этим юбка аксамитная оранжевая и красные сапожки на высоких серебряных каблучках, и в руке палочка. С одного боку ее стоял Николай Афонасьевич, а с другого Марья Афонасьевна, а сзади священник ее, престарелый отец Алексей.
— Здравствуй! — сказала она мне: — я рада тебя видеть.
Я с сим поклонился ей и, кажется, даже и с изрядною неловкостью поклонился.
— Поди же, благослови меня! — сказала.
Я подошел и благословил ее, а она взяла и поцеловала мою руку, чего я всячески намерен был уклониться.
— Не дергай руки, — сказала она, сие заметив: — это не твою руку я целую, а твоего сана. Садись теперь и давай немножко познакомимся.
Сели мы: она, я и отец Алексей, а карлики возле ее стали.
— Мне говорили, что ты даром проповеди и к тому же хорошим умом обладаешь. Я уж давно умных людей не видала, и захотела на тебя посмотреть. Ты не посердись на старухину прихоть.
Я все мешался в пустых ответах и, вероятно, весьма мало отвечал тому, что ей об уме моем кем-то сказано.
— Тебя, говорят, раскольников учить прислали?
— Да, — говорю, — между прочим имелась в виду и такая цель в моей посылке.
— Полагаю, — говорит, — дураков учить все равно, что мертвых лечить.
Я отвечал, что не совсем их всех дураками разумею.
— Что ж ты, умными их считая, сколько успел их на путь наставить?
— Нимало, — говорю, — ничего еще не могу успехом похвастать, а теперь и еще того менее надеюсь, потому что контроль некоторый за мною учреждается, и руки мои будут связаны, а зло будет расти.
— Ну, зло-то, — отвечает, — какое в них зло? — так себе дураки божьи. — Женат ты или вдов?
Я говорю: женат.
— Ну, если Бог детьми благословит, то привози ко мне крестить, я матерью буду.
Я опять поблагодарил и, чтобы разговориться, спрашиваю:
— Ваше превосходительство, верно, изволите любить детей?
— Кто же, — говорит, — путный человек детей не любит? — их есть царствие Божие.
— А вы, — говорю, — давно одне изволите жить?
— Одна, отец; одна и давно я одна, — проговорила она вздохнувши.
— Это, — говорю, — тягостно довольно.
— Что это?
— Одиночество.
— А ты разве не одинок?
— Как же, — говорю, — у меня жена.
— Что ж, разве так жена все понимает, чем ты можешь поскорбеть и поболеть?
— Я, — говорю, — женою счастлив моею и люблю ее.
— Любишь, — отвечает, — сердцем, а помыслами души все-таки одинок стоишь. Всяк, кто в семье дальше братнего носа смотрит, одиноким себя увидит. А я вот сына-то и того третий год не видала. Это скучно.
— Где же, — говорю, — ваш сын теперь?
— В Польше полком командует.
— Это, — говорю, — теперь дело доблестное.
— Не знаю, — говорит, — как тебе сказать, сколько в этом доблести; а по-моему вдвое больше в этом меледы: то поляков нагайками стегают, то у полек ручки целуют. Так от безделья рукоделье им эта Польша.
— А все же, — говорю, — они по крайней мере удерживают поляков, чтобы они нам не вредили.
— Ни от чего они их, — отвечает, — не удерживают, да и нам те полячишки-то поганцы не страшны бы, когда б мы сами друг друга есть обещанья не сделали.
— Это, — говорю, — осуждение вашего превосходительства кажется как бы сурово несколько.
— Ничего, — отвечает, — нет в правом суде сурового.
— Вы же, — говорю, — сами, вероятно, изволите помнить двенадцатый год: сколько тогда единодушия явлено.
— Как же не помнить! — отвечает. — Я сама вот из этого окна видела, как казачищи, что пленных водили, моих мужиков грабили.
— Что ж, это, — говорю, — может быть, что такой случай и случился, репутации казачьей не отстаиваю; но все же мы себя отстояли от того, перед кем вся Европа ниц лежала.
— Да, случилось, — говорит, — Бог да мороз помогли, так и отстояли.
Отзыв сей, сколь пренебрежительный, столь же и несправедливый, повлиял на меня так пренеприятно, что я, даже не скрывая сей неприятности, возразил:
— Неужто же, государыня моя, в вашем мнении все в России случайностями происходит? Дайте, — говорю, — раз случаю, и два случаю, а хоть в третье уже киньте нечто уму и народным доблестям.
— Все, — говорит, — отец, случай, и во всем, что сего государства касается, окроме Божией воли, случайности одни доселе мне видимы. Прихлопнули бы твои раскольники Петрушу воителя нашего — и сидели бы мы на земле до сих пор не государством, а вроде каких-нибудь булгар турецких, да у самих бы этих поляков руки целовали. Много нас — не скоро поедим друг друга: вот этот случай нам одна хорошая заручка.
— Грустно, — говорю.
— А ты не грусти: случай выйдет — и грустить перестанешь.
В раздумьи, которое она на меня навеяла, я и еще раз, воздохнув, повторил: грустно!
— Да ты о ком грустишь, отец? — спросила она меня. — О себе или о России? О себе не жалей: случай придет, все перевернется. Теперь ты сидишь передо мною просто поп, а когда-нибудь будешь протопоп. А за Россию не смущайся. Пускай чужие земли похвалой стоят, а наша и хайкою крепка будет. Да и говорить нам с тобою довольно: устала я, прощай. Если бы что худое случилось, прибеги, померекаем: не смотри на меня, что я такой гриб лафертовский: грибы в лесу живут, а и по городам про них знают: кое-где по старинной памяти слово мое, может быть, что-нибудь и значит: — но все это на тот случай, если бы уж очень худо было. А что если на тебя нападают, этому радуйся: если бы ты льстив и глуп был, этого б не было. — Обернулась с этим к карлице, державшей во все это время в руках сверточек, и, передавая оный мне, сказала: «Отдай вот это от меня жене своей: это корольки с моей шеи, два отреза на платье, да холст для домашнего обихода».
Подарок этот, предложенный хотя во всей простоте, все-таки меня несколько смутил, и я, глядя на нити кораллов и на шелковые материи, сказал: «Государыня моя! Очень благодарю вас за лестное столь внимание ваше к нам; но вещи сии столь великолепны, а жена моя женщина столь простая…»
— Что ж, — говорит, — тем и лучше, что она простая: а где и на муже, и на жене, на обоих штаны надеты, там не бывать проку. Пусть ее в бабьей исподничке ходит, и ты вот ей на исподницы и отвези. Бабы это любят. Отвези ей и ступай.
Вот этим она и весь разговор свой со мною окончила, и признаюсь, несказанно меня удивила. По некоей привычке к логичности, едучи обратно домой и пользуясь молчаливостью того же Николая Афонасьевича, взявшегося быть моим провожатым, я старался себе уяснить, что за сенс моральный все это, что ею говорено, в себе заключает? И не нашел я тут никакой логической связи, либо весьма мало ее отыскивал, а только все лишь какие-то обрывки мыслей встречал; но такие обрывки, что невольно их помнишь, да и забыть едва ли сумеешь. Уповаю, не лгут те, кои называли сию бабу в свое время мозговитою. А главное, что меня в удивление приводит, так это моя перед нею нескладность, и чему сие приписать, что я, как бы оробев сначала, примкнул язык мой к гортани, и если о чем заговаривал, то все это выходило наибанальнейше, а она разговор словно насмех мне поворачивала с капризнейшею прихотливостью, и когда я заботился, как бы мне репрезентоваться умнее, дабы хотя слишком грубо ее в себе не разочаровывать, — она совершенно об этом небрегла и слов своих очевидно не подготовляла, а и моего ума не испытывала, и вышла меж тем таковою, что я ее позабыть не в состоянии. В чем эта сила ее заключается? — Полагаю, в том образовании светском, которым небрегут наши воспитатели духовные, часто впоследствии отнимая чрез это лишение у нас самонеобходимейшую находчивость и ловкость в беседах с светскими особами.