По чрезмерным заботам о впечатлении, производимом на окружающих, по зависти и даже злобе к другим видно, что преступник состоит в социальной связи с другими людьми. Их пример увлек его, их суждение для него важно; и считать его чуждым их обществу – значило бы не знать его. Преступник знает и притом не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародия, которое никогда – он опять-таки знает это – его окончательно не осудит, а чаще всего и совсем оправдает, лишь бы его грех был не против своих, против братьев! (Следует прочесть описание праздника Пасхи в сибирском остроге: каторжники справляют это торжество с всевозможной помпой, какую только им позволяют – они организуют драматическое представление; много времени занимают их религиозные обязанности. «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром». В этот день также «не слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор». Проявлялось что-то вроде дружества, «хотя обычно они были черствы и сухи в обращении друг с другом»[19].)
Отнюдь не обнаруживая этой глубокой непредусмотрительности, которой Ломброзо характеризует преступника, товарищи Достоевского проявляли редкую расчетливость и настойчивость в выполнении всех своих планов, в купле и продаже водки, в побегах весной, и мысль о возможном наказании не переставала их озабочивать. Импульсивный тип был совершенно исключительным. Петров был полным воплощением такого типа. В этом человеке было мало здравого смысла; но время от времени появлялось какое-нибудь пылкое желание, зачастую вызванное самым незначительным поводом. «Вот такой-то и режет человека за четвертак, чтобы за этот четвертак выпить косушку, хотя в другое время пропустит мимо и с сотнею тысяч». Это был «самый решительный человек изо всей каторги»[20], потому что он, как загипнотизированный или сумасшедший, всю силу своей воли и веры приносит в жертву своему минутному желанию, одной какой-нибудь идее. Его ответственность не была полной.
В общем, очертить верно характер преступника гораздо легче, чем его физический тип. Его тип меняется в зависимости от расы, его характер почти неизменен. Впрочем, не следует преувеличивать психологические и в особенности интеллектуальные различия, отличающие преступника от нас. Когда сравнивают различные виды книг – романы, мелкую литературу, историю, научные книги и т. д., которые читались с большим или меньшим удовольствием в парижских тюрьмах мужских и женских, с литературой, более или менее предпочитаемой в городских школах Парижа, то замечают, что относительная пропорция читателей для каждого рода сочинений приблизительно та же и здесь, и там.
Больше половины сочинений, прочитанных каторжниками, состоит из романов; читаются главным образом романы Александра Дюма. Нарасхват читают также «Magasin pittoresque», «Le Tour du monde», даже «Le musée des famillies». Что же касается нравственности, то две наиболее выдающиеся черты – тщеславие и бесчувственность, которые мы старались отметить возможно точнее, далеко не исключительно свойственны преступникам и могут быть как причиной, так и следствием преступления. Я сказал бы то же самое о лени и отсутствии угрызений совести. Прежде всего, так ли нечувствителен преступник, по крайней мере физически, как утверждают Достоевский, Ломброзо и большинство итальянских авторов? Их наблюдениям, по-видимому, противоречат свидетельства другого рода. «Я спрашивал, – говорит Joly, – в центральной лечебнице «La Santé», где лечатся все серьезно больные из тюрем на Сене, замечалась ли когда-нибудь среди них общая нечувствительность. Мне отвечают, что далеко нет, что их находят всегда очень чувствительными к боли. Мне откровенно объясняют, что тем, кто работал в этой специальной лечебнице и в нескольких обыкновенных парижских госпиталях (как почти все постоянные служащие), разница бросается в глаза. Порядочные люди, честные рабочие, отцы семейств, которые лечились в «La Chéri té» или в «Hôtel-Dieu», переносят операции с гораздо большей твердостью, чем больные из «La Santé»». Вот что не согласуется с примерами стоицизма перед телесным наказанием, о которых говорилось выше, и к которым память какого-нибудь провинциального судебного следователя легко могла бы прибавить другие. Девять раз из десяти девушки-матери, убивающие своих новорожденных, тайно рожают при таких условиях, при которых какая-нибудь дама, если уже она допустила эту неосторожность, умерла бы наверное. Я знаю одну обвиняемую, а их тысячи, которая, захваченная врасплох родовыми болями в день большой стирки, когда она приготовляла обед на пять или шесть прачек, поднялась к себе в комнату, родила, задушила ребенка и 3/4 часа спустя вновь спустилась, принялась за свою работу по хозяйству, стояла, входила и выходила без всякого ущерба для своего здоровья. Но кажущееся противоречие, о котором идет речь, легко устранить, я думаю, тем простым соображением, что Достоевский и Ломброзо, также как и большинство итальянцев и провинциальных судей, имели дело с преступниками деревенскими, малочувствительными физически, как и все невежественные люди, в то время как преступники, содержащиеся в парижских госпиталях, подвержены гиперестезии, общей и характерной для всякого городского населения.
Идея привести в связь отсутствие жалости у преступника с его относительной нечувствительностью к боли есть лишь предположение без доказательств. Другая гипотеза представляется мне более вероятной: это то, что чудовищный эгоизм, так же, как и страшная гордость, отличающие преступника, гораздо скорее, быть может, являются следствием, чем источником их преступления. Изучалось действие преступления на окружающее общество, которое боится его, и на соревнователей преступника, которые ему подражают; но достаточно ли освещалось вне тенденциозных или сенсационных романов его воздействие на самого преступника? Самое большее, если пытались описать впечатление, резкую и неизгладимую печать, наложенную преступным деянием на воображение его совершителя. Но не меньше, чем его воображение, его суждения и его воля, его рассудок и его чувствительность, его самолюбие, наконец, изменяются или извращаются благодаря этому страшному удару.
Идея, решение, приготовление и совершение преступления могут рассматриваться как ход особого рода лихорадки, не имеющей названия, как образование в мозгу известного представления, которое можно отнести в психологическом (не социологическом, разумеется) отношении к разряду таких же внутренних процессов, как стремление к самоубийству, любовь, поэтическое вдохновение. Это один из тех кризисов, из которых организм, как это бывает при конституциональных болезнях, выходит измененным; существуют брожения, которые, едва закончившись, опять начинаются в новой, еще более опасной форме; после брожения спиртового начинается уксусное; такова же преступная лихорадка. Прежде чем начать действовать, будущий обвиняемый волнуется и возбуждается до глубины души головокружительной, обаятельной мыслью, неотвязчивой, настойчивой, страшной на взгляд. Решится ли он ее исполнить или не решится? До последнего момента он еще сомневается. Как бы желанна она ни была, его собственное падение его захватывает и ошеломляет настолько же, насколько оно тревожит и страшит публику. Он изумляется, когда избавляется наконец от своего безумного бесовского наваждения; его удивляет, что он так легко победил все, что казалось ему раньше почти непреодолимым, – честь, право, сострадание, нравственность; он чувствует себя одновременно отчужденным, свободным и падшим, брошенным в новый, открывшийся перед ним мир, навсегда изгнанным из родного дома. В его изумлении есть нечто похожее на то, что испытывает юноша, впервые вкусивший запретных наслаждений, или школьник, сочинивший только что свои первые хорошие стихи. Он начинает гордиться своим одиночеством, он говорит себе, что стал новым человеком.
Нечаянное заблуждение, и целая бездна легла между ним и его соотечественниками; он старается с тех пор убедить себя, что они ему чужие, и хотя он никогда не добивается этого вполне, хотя всемогущее господство их примера вынуждает его выслушивать и повторять про себя позорящее его эхо суждений, которые они о нем составили, его усилия от них отвязаться, тем не менее, дают почву для развития его гордости и эгоизма. Его гордость раздувается, как гордость влюбленного после победы, генерала после торжества над неприятелем, артиста после его лучшего произведения; любовник, изобретатель, артист, победитель походят в этом на горца, на обитателя пустынных стран, самолюбие которого выражается в его действительном одиночестве, как их самолюбие в их одиночестве искусственном. Сухость сердца, нечувствительность по отношению к этой толпе, от которой человек отделяется, проистекает именно отсюда. Отсюда же, понемногу, по мере того как прогрессирует это чувство полного разрыва с толпой, проистекает и отсутствие угрызений совести. Потому что в силу наших принципов, считая себя существом другой породы, преступник должен считать себя безответственным. Можно было бы сказать с известным основанием, что он испытывает угрызения совести до преступления, а не после. Прежде он еще называл других людей своими ближними; после – нет. Отныне он уже не интересуется ни друзьями, ни знакомыми и симпатизирует лишь своим ближайшим родственникам и собратьям по преступлению. Он грезит. Так объясняется его лень. Она является делом мечтателей всех категорий, влюбленных, поэтов, даже изобретателей. Преступник – большой мечтатель, и Достоевский не преминул указать на эту черту.