– А я недавно видела Павла, – Наля задумчиво смотрит в зеркальный потолок, потом переводит томный взгляд на барную стойку – несмотря на прекрасный брак и существование волшебного мужа, ей постоянно надо находить подтверждения своей женской привлекательности. Она старается отразиться в каждом бармене и официанте, не говоря уже о трех товарищах за соседним столиком, которые обсуждают, как именно они будут мучить четвертого, поскольку он опаздывает уже на час. Смысл сказанного Налей доходит медленно.
– Павел… – Люба включает память. – Это тот парень, который не стал поступать в Муху? Я помню, ты о нем рассказывала, когда мы еще только поступили, и еще год по нему иссыхалась, – прекрасная память позволила Любке блестяще окончить институт, так и не научившись анализу, что, может, и к лучшему, учитывая форму и размер ее сногсшибательного бюста и разрез глаз – генетический подарок прабабки японки. – Что он сейчас делает?
– А я его с тех пор и не видела ни разу. Он поступил на какие-то информационные технологии, и все, – нет, это было далеко не все. Павел был моей самой ранней и самой непонятной историей, и я хотела и боялась найти его. – Наля, а какой он?
– Мы столкнулись в метро на три секунды, он меня и не узнал, бежал мимо. Ну стильный такой, знаешь, стремительный… Но я не могла ошибиться – точно Павел.
Наля, как существо более посвященное в мою внутреннюю жизнь, знает, что для меня значит эта новость, и я просто держу себя за руку, чтобы не задать самый глупый из возможных вопросов.
– Кольца на пальце не было, не женат, наверное, – задумчиво тянет Налька и долгим взглядом провожает официанта. В отношении к ботоксу мы не сойдемся, но связывает нас не только институт.
Чтобы не дать Жанне выстроить точный план захвата цели и дальнейших военных операций по созданию очередной ячейки общества, задаю провокационный вопрос о модных тенденциях на весну и погружаюсь в щебет, который исходит сразу с трех сторон. Другой бы, а тем более мужчина, сошел с ума, но я просто ем странноватый салат из киви с авокадо и думаю о Павле.
Назвать его Пашей никогда язык не поворачивался, так было всегда. Павел. Он хотел, чтобы еще и Игоревич, но это уже слишком. В том июне, когда финал со всей школьной истерией уже был близок, мы должны были понять, куда нам бежать. Его аттестат был таким же манерным как мой, даже школы у нас были одинаково странными – мы учили финский язык, только я на Миллионной, а он в районе озера Долгое. Серебряные медали мы заработали из любопытства, и по законам того времени имели право поступить в любой институт, сдав только один экзамен. Муха, разумеется, не собиралась отменять свою классическую пытку для тех, кто грезил стать художником, а Павел мечтал именно об этом. Я не дала себе труда придумать что-то более сложное, чем искусствоведение, и не хотела идти на компромиссы в виде кафедры керамики или даже моды: раз нет чистой живописи, решила просто думать; а он четыре раза в неделю ходил и отрисовывал гипсовые головы, писал натюрморты и вычерчивал какие-то флоральные композиции.
Так была устроена наша тогдашняя система, что документы можно было подавать только в один институт. Существовали, конечно, не очень упертые заведения, которые принимали копии аттестатов, но лучшие вузы брали только оригинал. И мы сходили с ума, ведь везде приемные экзамены в одно время и, промахнись ты с выбором, год вылетает в трубу. А именно этот страшный год, год без института, был кошмаром наших родителей, ну и нашим. Девочки просто опасались, а мальчиков били конвульсии, ведь в случае неблагополучного исхода их подкарауливала наша гостеприимная армия сроком на два года.
В нашу последнюю встречу Павел ждал меня на мухинском крыльце. Он стоял ко мне спиной, такой тонкий, порывистый, как гончая. Мы пошли и сели напротив Музея блокады. У меня тогда была невероятной красоты белая жатая юбка в серых розах и кружевная крылатая кофточка. Наверное, на солнце я светилась, но он не смотрел на меня, а лег на скамейку, закрыл глаза и сказал, что решил не рисковать. Все знали, что после школы мало шансов попасть в Муху, да и военной кафедры здесь нет, а почувствовать на себе, что значит быть танкистом, он не хотел, и два года из жизни терять было обидно. Он говорил, а я смотрела на его птичий профиль, острый и ранящий, словно его нарисовал Фра Анжелико, и мне казалось, что сердце сейчас разорвется, потому что он оставлял меня одну тут, а сам уходил в неизвестный, чужой мир. Умом я понимала, что решение логично, здраво и выстрадано, но эта логика была сплошной формальностью.
Я осознанно выключаю звук, чтобы не слышать своего голоса, чтобы не вспоминать, что именно я тогда ему говорила, а потом и кричала. Мне хотелось докричаться до него, исправить то, что уже невозможно было изменить. Кто-то выключил ток, и магнитизм, который удерживал нас рядом, исчез, и неумолимая сила оттолкнула его от меня. В один момент Павел вскочил, посмотрел прямым и яростно огненным взглядом и ушел. В ту секунду я осознала, что не смогу даже позвонить ему. Никогда.
А что если все картины я напишу для него? На улице или в Интернете, по телевизору или в журнале, но он столкнется с моим посланием и поймет его. Если, конечно, он остался тем же человеком. Считаем это личным мотивом, или можно назвать иллюзией, но мне надо за что-то держаться, раз воздух потерял плотность. Если нет реальной любви, нет настоящего чувства сейчас и я лишаюсь топлива для творчества, то почему бы не воскресить ту историю, трансформировать ее и зарядить мои живописные батарейки от ядерного реактора, спрятанного в прошлом?
Ночью, как Кащей, чахну над эскизами. В голове какая-то муть. Надо придумать картины, которые будут заметны в городе и понятны Павлу, но столько неизвестных, а я никогда не была сильна в уравнениях. Между диваном и телевизором, который демонстрирует мне конкурс фотомоделей, ложусь на пол и закрываю глаза.
В художку я попала совершенно случайно, группа два года проучилась без меня, и незаметно прийти было невозможно. То, что именно здесь учится Павел, я не представляла, на тот момент знакомы мы были очень давно, хотя и встречались редко. Последние несколько лет не виделись. Когда я вошла в класс, он рисовал натюрморт со сложной корзинкой и, увидев меня, просто показал на соседнее место.
У него тогда был вид встрепанного воробья, потому что волосы отказывались принимать какую-либо форму и торчали во все стороны одновременно, а он не расчесывал их, а просто проводил по голоае руками, словно рыхлил землю. При этом каждое движение было отточенным и простым, и эта природная грация делала его похожим на принца из книжек Корчака.
Он работал сосредоточенно, и его рисунки традиционно перекочевывали в фонд художественной школы и посылались на всевозможные городские отчетные конкурсы, но вот живопись Павлу не давалась, он не мог преодолеть черту, отделяющую реальность от изображения. Он боролся с акварелью в попытках довести картину до фотографической точности, но вместо этого получал сухую, бездушную поверхность. Иногда я нападала на его сероватые опусы и привносила в них цветовую истошность, которую он методично изводил лессировками. Мне же его помощь была необходима в построениях, поскольку все чайники и крынки стремительно теряли свою симметрию под моей рукой.
Как-то мы засиделись допоздна, уже все ушли, а мы остались заканчивать натюрморты. Особой необходимости в этом не было, просто мы сидели и болтали. То есть больше болтала я, а он отвечал. Говорили, как тогда было принято, о смерти. О чем еще можно разговаривать я пятнадцать лет? Мы были романтически настроены, то есть предполагали, что красиво погибнуть во цвете лет – это достойная цель. Еще была тема любви, но она была непроизносима и только светилась за каждым словом, потому что мне до икоты хотелось узнать про его девочек, но он не рассказывал, а я не чувствовала, что имею право спросить. Он всегда расставлял неназванные границы, словно нас разделяло стекло, и я не знала, что можно, а что категорически запрещено. Возможно, что таких запретов объективно не существовало, но мне дорого было время, прожитое с ним, поэтому я боялась спугнуть его, как дикого зверя, приманенного, но не прирученного.
Нас прогнала разъяренная завуч, которая не понимала, что можно делать в мастерской после девяти часов, когда школу уже хотят запереть на шесть замков. Выгнали, и мы стояли на холоде, потому что была уже поздняя осень, а он почему-то ходил в тонком черном плащике. По каналу Грибоедова напротив Казанского собора, преодолевая плотное сопротивление сонного воздуха, мы пробирались к метро, и он взял меня за руку. Кого не било током, тот не поймет. «Пойдем быстрее», – поторопил он, но руку не отпустил, и в метро я думала, как бы так вытащить карточку, чтобы не разъединять рук.
– Саша, – голос Верлухина пробуравливается в мозг, и я делаю героическое усилие, чтобы встать, понимая, что всю ночь проспала на полу. – Надеюсь, что ты уже начала писать текст, потому что иначе я вычеркну тебя из списка.