Возможно, потому что высокий новозаветный рассказ о страданиях и смерти Иисуса звучал на непонятной латыни, он и не был вполне усвоен Средневековьем. Но буквальность Евангелия – "Един от воин копием ребра ему прободе, и абие изыде кровь и вода" – воплощается в культе святого Грааля, чаши, в которую Иосиф Аримафейский собрал кровь из язв на теле Иисуса.
Приходится признать, что кроме того, что было сделано в узком кругу церковных интеллектуалов, вроде Ансельма Кентерберийского, святого Бернарда Клервоского или Абеляра, ничто другое в средневековой культуре сегодня не трогает нас.
И все-таки именно в Средние века человечество сделало одно из самых больших открытий. Именно в это время рождается принципиально новое отношение к смерти. И евреями Ветхого Завета, и греками, и римлянами смерть воспринималась как уход в небытие, как провал в вечную тьму. Смерть отнимает у человека античного мира тот свет, что радует его в течение краткой жизни, она наступает, говорит Катулл, nox perpetua – как вечная ночь, царство сна, от которого ты уже никогда не очнешься. Смерть настолько черна, темна, страшна, печальна и кровава (именно так определяет ее Гомер), что о ней и говорить нежелательно, и вспоминать страшно. О смерти лучше просто не думать.
По этой причине в античной литературе тема умирающего практически отсутствует. Смерть всегда описывается как бы со стороны, откуда-то издалека. Так, в "Илиаде" достаточно подробно изображается смерть Офрионея (XIII, 370): Идоменей направляет на него копье с такой силой, что не спасает медная броня. "С шумом он грянулся в прах", – вот, в сущности, то единственное, что в этом рассказе касается смерти героя. Победитель гордо кричит и затем – "за ногу тело повлек сквозь кипящую сечу". На этом все и заканчивается. Еще меньше говорится у Гомера о том, как умирают главные герои "Илиады" – Патрокл и Гектор. Подробнейшим образом описывается все, что происходит потом с телами умерших, но сама смерть остается за кадром.
Причем это характерно не только для Гомера. Платон в "Федоне", описав предсмертную встречу Сократа с учениками, – замолкает. О дальнейшем мы знаем очень мало: Сократ, еще живой, отворачивается от всех и как будто исчезает.
На закате античной истории Плутарх описывает смерть Катона Младшего: приняв решение покончить с собой, Катон читает платоновского "Федона", ищет меч, который спрятал от него сын, а друзья не в силах сдержать слез. Наконец уже на заре, сумев удалить их на несколько минут, Катон вонзает меч в живот и падает с кровати. На шум прибегают друзья. Видят, что умирающий лежит в луже крови с вывалившимися внутренностями, но еще жив; врач пытается ему помочь, но, придя в себя, Катон отталкивает врача, разрывает зашитую рану и умирает. Картина эта опять-таки нарисована словно издалека. Что думает, что переживает Катон? Об этом – ни слова. Читатель видит свиток в его руках, меч, наконец, самого Катона, плавающего в луже крови.
Кое-что о психологии умирающего грека нам все-таки известно. Смертельно раненый Сарпедон скрипит зубами, раздирая пальцами окровавленную землю, и затем, словно бык, околевает со свирепым ревом. У Гомера в душе умирающего всегда закипает какая-то особенная злоба.
В "Илиаде" Гектор, сбираясь на бой с Ахиллом – его убьют, – сравнивается со змием, который, извиваясь, подкарауливает человека у пещеры – "трав ядовитых нажравшись и черной наполняся злобой". Патрокл, умирая, проклинает Гектора, предрекает ему скорую смерть. Сам Гектор, смертельно раненный Ахиллом, тоже умирает с проклятьями на устах. Позже злоба сменяется оцепенением – и тогда человек даже не умирает, а, скорее, исчезает – на поле боя остается труп; уже не человек, но вещь.
Нечто подобное происходит и со средневековым рыцарем. Герои "Песни о Роланде" расправляются с маврами так же безжалостно, как у Гомера убивают друг друга греки и троянцы. Более того, бароны Карла Великого воюют с язычниками и именно поэтому со своими врагами ведут себя как-то особенно жестоко, ибо им кажется, что, очищая землю от язычников, они делают благое дело.
Зная заповедь "не убий", они не относят ее к язычникам. Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля: "Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник". Мальпримис падает, и сразу же "душой его завладевает сатана".
С таким же отношением к смерти язычника можно встретиться и в "Повести временных лет". Князь Глеб в Новгороде спрашивает у волхва, знает ли тот, что с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить: "Великие чудеса сотворю"; князь тут же вынимает топор и разрубает им волхва. "Так погиб он телом, а душою предался диаволу", – заключает свой рассказ летописец.
Не отличается от остальных героев "Песни о Роланде" и Оливье. Он, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов: "Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца". Затем Оливье зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он, именно как друг, побыл с ним в смертный час. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается убить. Тут все изменяется буквально в одно мгновенье: поняв, что он кинулся на друга, Оливье начинает плакать и, с любовью простившись с Роландом, "наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу". Сложив для молитвы руки и подняв их к небу, "он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал". Далее описывается, как Роланд плачет над телом друга. Но битва продолжается.
Турпин видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться, хотя сам умирает и поэтому "стоит каждый шаг ему труда". Умирая, "покаялся в грехах свершенных он и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь".
Последним умирает Роланд – тоже с молитвой: "Да ниспошлет прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом и в большом со дня, когда я был на свет рожден, по этот, для меня последний, бой".
Смерть в невероятно жестокой "Песни о Роланде" совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной, плачет как ребенок и молится, вспоминая о милой Франции и о близких. Он уже не рыцарь, никого не щадивший в боях, но человек, неожиданно услышавший призыв Христа: "Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Мф 18:3). И смерть – не nox perpetua, а прикосновение к вечному свету – lux perpetua, – который, как об этом говорится в латинской молитве, "сияет усопшим".
Французский медиевист Филипп Ариэс считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые: их одевали в одежду взрослых и во всем заставляли повторять и копировать поведение родителей. Психология ребенка до какого-то момента истории была человеку непонятна. Если Ариэс прав, то в "Песни о Роланде" впервые в истории европейской цивилизации осознается, что детскость есть христианская добродетель. Умирая, человек не исходит злобой, как это случалось с гомеровскими героями, не замыкается в себе, как Сократ или Катон, но обращается к Богу, как ребенок, и плачет не от досады, а по-детски.
Я берусь утверждать, что именно во времена "Песни о Роланде" античность сменяется Средневековьем и у людей появляется надежда из "крещеных язычников" стать христианами.
"Язык обитателей Неба"
О природе молчанияВпервые опубликовано в газете "Русская мысль" N 4241 от 15 октября 1998 года.
"Молчи, скрывайся и таи", – писал Тютчев в стихотворении "Silentium", опубликованном в 1833 году. Латинское название подсказывает читателю, что и сама тема взята из латинского источника. "Fuge, tace, quiesce" ("беги, молчи, погрузись в тишину"), – именно так перевели на Западе с греческого языка слова аввы Арсения, египетского монаха, жившего в IV веке. Слова, которые можно считать кратчайшей формулировкой практически любого монашеского устава.
В XVI веке эти слова любил повторять Игнатий Лойола, а в начале прошлого столетия их подхватили романтики, увидевшие в формуле аввы Арсения своего рода программу романтического уединения.
Разочарованный в жизни юноша с растрепанными длинными кудрями, читающий где-нибудь среди поросших благовонным шиповником развалин древнего монастыря средневековый фолиант, станет почти обязательным героем романтической повести и оттуда попадет и на полотно художника.
Монастырь станет восприниматься как место благочестивых мечтаний, а Шатобриан скажет, что для своих обителей монахи былых времен выбирали самые живописные места во вселенной. Именно в эти годы немецкие романтики будут говорить о путешествии по заветным тропинкам в глубины собственного "я", о путешествии, которое возможно лишь в полном одиночестве. Это у них (у Шлегеля, Новалиса или Вакенродера) взял Тютчев тему для своего стихотворения.
"O beata solitudo, o sola beatitudo" – "о блаженное одиночество, о единственное блаженство"! Именно так будут восклицать художники и поэты в XIX веке вместе с неизвестным по имени монахом, который сделал эту надпись на одной из дверей знаменитого монастыря в Траппе, там, где более всего культивируется отшельничество и безмолвие. Правда, в отличие от монахов романтики забывали о том, что иноческая жизнь очень непроста, а временами просто невыносима даже в чисто физическом плане, не говоря уже о трудностях психологических и духовных.