Открываю глаза в домтворческой комнате и смотрю на полупустую книжную полку. Там, за стеклом, фотография и тоже – цветная – ты и я. Я гляжу на тебя просительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка. А ты, одновременно по-наполеоновски и по-деревенски скрестив руки на платье-сарафане (фирма американская), смотришь на меня и улыбаешься. Улыбаешься, но, кажется мне, через силу. И я слышу твой взвинченно-уверенный, взбадривающий голос: «Мамочка, мне уже давно не пять лет, мне уже через год – сорок. Я знаю, что делаю, я поступаю правильно, и ты должна радоваться за свою дочь и внуков, а не разнюниваться».
Да ты права, моя девочка! Но только ты не замечаешь, что я сейчас стала тобой – пятилетней, диск жизни дал обратный ход. И теперь я, как ты тогда тосковала по мне в мои малооправданные отлучки (недельные, двухнедельные, а иногда и трехнедельные), тоскую по тебе.
А меж тем твой выезд-исход с детьми в Иерусалим более чем оправдан. Например, вчера слушала по «Свободе» какого-то представителя русско-православно-патриотического Союза, перед которым «Память» – девка на подхвате: некоего Кулакова. Это была какая-то конференция на квартире, и у них, видно, есть стукачи или специально притворяющиеся таковыми. Может быть, им выгодно, чтобы магнитозапись обошла все уши мира. Так вот, некий Кулаков объяснил, что сионизм, начиная с первой французской революции, организовывал и осуществлял все последующие революции и продолжает сейчас ее делать под видом «Перестройки»; сионизм спровоцировал Вторую мировую войну, и нельзя выпускать евреев из страны, пусть они здесь ответят за 1917 год, сейчас покончить с сионизмом во всем мире – миссия русского народа и т. д. и т. п.
Да, слава Богу, доченька, ты поступила наиправильнейшим образом, и должна быть совершенно счастлива. И пора бы мне, старой дуре, крещенной в армянской церкви жизнь тому назад, перестать себя чувствовать русской, да не могу. Я – русская, мне больно за этот народ. Или это опять мои ничем, как выяснилось, не оправданные отлучки от тебя пятилетней?
Меня над песком слегка приподымало и относило временами от тебя мое заблуждение, – тогда я думала, что я – поэт. А теперь я русская неудачница в области слова. И теперь все мои письма к тебе будут иметь общее заглавие «Из дневника посредственности». Потому что теперь я буду писать только письма. Вопросов я задавать не буду, а намереваюсь описывать или вспоминать три условных времени жизненного диска: настоящее, будущее, прошлое.
Ты ведь мне тоже вопросов не задаешь, а описываешь (и так дивно) все, что вокруг тебя и в тебе – свою и не свою новую жизнь.
Сейчас посматриваю то в окно, где все зелено, но еще холодно, то на часы. В 13.30 пойду гулять с С[еменом] И[зраилевичем] и обедать. Осталось пятнадцать минут. Я, не умеющая двигать диск жизни, сама в какой-то мере диск, и должна соблюдать заданный мне режим цифир и я движусь по воле двигающего, тогда – то-то, а тогда то-то. Я – послушный диск, не нарисованный, хоть, порой, и рисующийся.
В Париж, конечно, не поеду, поскольку я сейчас элемент, движимый другой, более слабой, чем моя, рукой. Париж находится в том цикле снов, где я, делая плавательные движения, низко лечу над землей, демонстрируя зримым и незримым зрителям: дескать – летаю, надо отрываться от земли, смотрите и берите с меня пример! Это наипротивнейший, наиничтожнейший цикл моих снов, под заглавием «Самохвальство».
И вот, после послеобеденного часового сидения с С. И. и Приставкиным на скамейке, возвращаюсь к своему письму номер один.
«Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что – превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» – это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по волнам намного дальше, чем тот школьник-посредственник, придумавший талантливое название. И мои внук или внучка, когда-нибудь раскрыв эту большую в зеленой клетчатой обложке тетрадь в клеточку (помнишь, незадолго до отъезда ты мне ее подарила), посмеются над заголовком и, перевернув три-четыре страницы, пожмут плечами: «не дотянула наша бабушка до посредственности. Двоечница».
Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать – день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›
5. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Май 1990
Дневник посредственностиПисьмо № 2
Птица-песня, птица-чайка, птица ласточка моя. После первого письма, где я безуспешно вертела во сне телефонный диск, много дней не было никаких снов. И только вчера ночью увидела сон из цикла «Белеет парус одинокий». В этом сне мы пересеклись весело. И плыли мы с тобой под белым парусом, а над нами кричала чайка. Это мы были с тобой на рижском взморье, и ты уже не сердилась на меня и не винила ни в чем. Тебе уже исполнилось ровно столько, сколько было мне в ту пору, когда я в белый парус печально завернулась и глухою ночью из дому ушла[15]. Мы с тобой плыли и курили и смеялись над взаимными обидами, непониманиями. А ветер взметал ту то ли левую, то ли правую прядь твоих волос, которые ты не обрезала. И впрямь – чудная прическа. И вдруг ты оказалась гриновской Ассолью, которая не ждет, которую ждут. И слава Богу. А я уже сижу на берегу, и ты машешь мне целлофановым пакетом, в котором нам с С. И. – лекарства.
Это, наверное, приснилось потому, что вчера позвонил Асар Эппель[16], ему кто-то сказал, что мы в Переделкине и завтра-послезавтра приедет к нам с лекарственной посылочкой. Казалось бы, телефонный диск должен сниться мне каждый день. Никак не поймаю Буденную[17] – она скачет на коне, – на месте. Боже мой, как мне нужны твои письма! ‹…›
6. Е. Макарова – И. Лиснянской
17 мая 1990
17.5.1990
Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова[18] прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить не живя, – все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара – это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и там я жила суетно, имея, конечно же, определенную цель всегда, более рациональную, чем душевную, это мистейк, омыл, фолс, антрус, вот из ит[19]? А скорее я там и здесь остро чувствую, что что-то мною движет помимо здравого смысла, я пытаюсь услышать, что я должна делать и это делаю. Но уже в реальной жизни, значит, сообразуясь с параметрами реальности. Но если опомниться и осознать – лучше не надо. Вообрази, ты смотришь в окно, а там набоковский пейзаж, замусоренный советскими ошметками, а я смотрю в окно на Иерусалим, сейчас смеркается, горы вдали в огнях темно-зеленые, а на самом дальнем плане темно-фиолетовые, небо радужное, со всеми цветами, только они не собраны в порядке, а мягко переходят из цвета в цвет. Иерусалим всегда мерцает, то ли это эффект множества огней, то ли это что-то из Вечности, может быть, это наши дети перемигиваются, может это все те, из пепла, переговариваются, даже те, кто пали при Масаде, сдались римлянам, даже они из такого далекого далека мигают, мерцают, живут. Господи, насколько же это все другое, не похожее ни на Прагу, ни на Штаты, ни на что, только на себя самое. И вообрази, я тоскую по летнему лесу, по запахам прелым, по лиственности нежной, я тоскую уже, но люблю Иерусалим. Здесь я поняла, как могли тосковать Набоков и Бунин, хочется выйти и прочесть какомунибудь старому хасиду, например, Мандельштамовское «Я от жизни смертельно устал». ‹…›