Она была привлекательна, и он
любил ее, он же не был привлекателен,
и она не любила его.{666}
Старая пьеса
И вот из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться?
Madame, когда человек хочет застрелиться, будьте уверены, он всегда найдет достаточно для того оснований, но сознает ли он сам эти основания — вот в чем вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль.
Madame, вы, должно быть, знаете средство от зубной боли?
У меня же была зубная боль в сердце. Это тяжелый недуг, от него превосходно помогает свинцовая пломба и тот зубной порошок, что изобрел Бертольд Шварц{667}.
Страданье, как червь, все точило и точило мое сердце, бедный китаец тут ни при чем, это страдание я принес с собой в мир. Оно лежало со мной уже в колыбели, и моя мать, баюкая меня, баюкала и его, и когда песни ее навевали на меня сон, оно засыпало вместе со мной и пробуждалось, лишь только я открывал глаза.
По мере того как я становился больше, росло и страдание, и стало, наконец, безмерно большим и разорвало мое…
Поговорим лучше о другом — о венчальном уборе, о маскарадах, о свадебных пирах и веселье — тралаллала, тралаллала, траллала-ла-ла-ла-ла!..
Путешествие от Мюнхена до Генуи
(1828)
Перевод В. Зоргенфрея
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость. (Открывает ящик стола, вынимает два пистолета, один из них кладет на стол, другой заряжает.)
Л. Роберт, «Сила обстоятельств»{668}Глава I
Я самый вежливый человек на свете. Я немало горжусь тем, что никогда не бывал груб на этой земле, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эти бедствия, ни единой гримасой не обнаруживая, как это терзает мою душу. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божии могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем рода человеческого и спокойно его выслушивал, и тайные вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или еще более угрюмо отвечать, когда какой-либо рыхлый коммерции советник или тощий бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: «Сегодня прекрасная погода». Нельзя знать, при каких обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он может больно отомстить за то, что мы не ответили вежливо: «Да, погода очень хорошая». Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом с упомянутым филистером, притом по левую его руку, и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо — увы! — ты окажешься как раз тринадцатым за столом, а это всегда опасно, когда сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов — большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды{669}. Филистер, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Ах! к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер моргает глазками, хихикает и лепечет: «Сегодня прекрасная погода».
Ах, душа моя, может случиться и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь соседу: «Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог встать, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!» Тут-то ты и услышишь вдруг хорошо знакомый филистерский смешок и язвительный голос: «Сегодня прекрасная погода».
Глава II
«Сегодня пре-е-е-красная погода».
Если бы ты, дорогой читатель, услышал тот тон, тот неподражаемый басок, которым были произнесены эти слова, и увидел бы притом говорившего — архипрозаическое лицо кассира вдовьей кассы, острые, проницательные глазки, залихватски вздернутый, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга{670}, где по-берлински говорят лучше, чем в самом Берлине.
Я — самый вежливый человек на свете, охотно ем жареных карпов, веруя порой в воскресение из мертвых, и я ответил: «Действительно, погода очень хорошая».
Зацепившись таким образом, сын Шпрее стал наступать на меня еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые он сам же и отвечал, в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, от которых он не оставил камня на камне.
Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, так как имею обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. То, что я проделал это за счет Берлина, ты охотно простишь мне, дорогой читатель, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большей частью из чистой политики; я знаю — стоит мне только начать хвалить своих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и начинают шептаться: «Совсем измельчал человек, даже нас хвалит». Нет города, где бы местного патриотизма было меньше, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одна курица не попала поэтому им в суп; и ныне, как и прежде, они слывут на Унтер-ден-Линден жалкими поэтами. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-либо лжепоэта{671}, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо неприятное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля{672} и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! А дело вот в чем: Берлин вовсе не город, Берлин — лишь место, где собирается множество людей, — и среди них немало умных, которым безразлично, где они находятся; они-то и образуют духовный Берлин. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в одну линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку и почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что из области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться подальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, когда я, несколько запоздав, возвращался от Лютера и Вегенера{673}, заметил я, как это черствое состояние перешло в кроткую грусть, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, растроганно, христиански упадочно обменивались взглядами и устремлялись примиренно друг другу в объятия, так что я, несчастный, идя по середине улицы, боялся быть раздавленным. Многие найдут эту боязнь смешною, да я и сам смеялся над собою, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, окидывая их трезвым взглядом, а дома опять так прозаически зевали, глядя друг на друга. Поистине, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо, кроме мертвых домов и берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Потому что она возникла большей частью по образу мыслей не массы, а отдельных лиц. Великий Фриц{674}, несомненно, выделяется среди этих немногих; все, что он застал, было только прочным фундаментом; лишь от него воспринял город свой особый характер, и если бы после его смерти не было возведено никаких построек, все же остался бы исторический памятник духа этого удивительно прозаического героя, с истинно немецкой храбростью воспитавшего в себе утонченное безвкусие и пышное вольнодумие, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам бродим мы, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его oeuvres posthumes;[106] хоть он и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, мы все же смотрим на него с серьезным интересом и время от времени подавляем растущее желание посмеяться, словно опасаясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но мы никогда не боимся этого в Берлине; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; в противном случае из старых просвещенных окон здорового города Разума{675} не высовывалось бы так много больных, невежественных лиц, и среди старых, скептически-философских домов не торчало бы столько глупых суеверных зданий. Я не желаю быть понятым ложно и определенно заявляю, что ни в коем случае не намекаю на новую Вердерскую церковь{676}, этот готический собор в обновленном стиле, лишь ради иронии воздвигнутый среди современных зданий, чтобы пояснить аллегорически, какой пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нового времени.