перестал писать и превратился в черствого, азартного дельца. Гарри чувствовал себя как человек, попавший в чужой фарватер, он был выброшен из живого потока и увяз в трясине. Среди немецкой эмиграции с ее убожеством, ее опустошенностью он существовать не мог, не было никакой надежды, что он найдет здесь переживание, достойное его. Черниг ругал себя ослом в квадрате – как это он давно не заметил, что происходит с Гарри, как это он не боролся против его американского плана раньше, чем этот план так захватил его.
В первом порыве отчаяния Черниг хотел было позвать на помощь Траутвейна. Но он сказал себе, что Траутвейн с его шумливым мещанским добродушием еще меньше сможет повлиять на мальчика, чем он, Черниг. Головой он уж знал, что мальчик ушел от него, ушел далеко, но сердце не хотело с этим мириться. Он не мог себе представить, как это он останется здесь, в этом Париже, а Гарри будет переплывать океан, он не мог представить себе, что мальчик будет где-нибудь в Гавре, не говоря уж о Нью-Йорке или Экроне, а он, Черниг, – все в том же Париже.
Некоторым утешением Чернигу служило то, что Гарри ни разу не вспомнил о Траутвейне. Он уже, по-видимому, подвел черту под всей своей прошлой, для него теперь уже безразличной жизнью. Таким образом, Чернигу, по крайней мере в эти последние дни, ни с кем не надо было его делить.
Наступил вторник, прибыли и ожидаемые деньги. Черниг, легкомысленно ухватившись за старое предложение Зеппа, вдруг заявил, что в последний вечер, в среду, они должны устроить грандиозный кутеж, напропалую. Еще не кончив фразы, он вспомнил, что это идея Траутвейна, и вдруг разозлился на себя и отчаянно приревновал к нему. Стараясь скрыть смущение, он продолжал говорить без умолку. У них у обоих, объяснил он Гарри, теперь ужасно много денег; человек, который в состоянии истратить в день пятьсот франков, подобен рантье, имеющему в год триста шестьдесят пять раз по пятьсот франков, то есть состояние свыше пяти миллионов. Этот расчет показался Гарри убедительным, он понравился ему; с легкой, почти довольной улыбкой он кивнул Чернигу и согласился кутнуть с ним. Устроить кутеж и на такой лад проститься с Европой и со своим прошлым – это удачная мысль.
Черниг облегченно вздохнул. Он был безмерно счастлив, что Гарри ни словом не упомянул о Траутвейне. И теперь уж не надо было бояться, что он расчувствуется в этот последний вечер, от чего он при всех условиях хотел уберечь себя и своего друга; он прямо-таки с нетерпением ждал среды.
* * *
Когда позже Оскар Черниг вспоминал этот вечер, у него все путалось в памяти, в ней оживали отдельные картины, но связи между ними он восстановить не мог. Он вспоминал, как Гарри, покидая барак и высокомерным жестом указывая на свой матрац, произнес: «Тут похоронено все, что не вошло в полное собрание моих сочинений», – и как они потом встретились в одном кафе в центре города. У Гарри был элегантный вид, но смелый, небрежно повязанный галстук отличал его от рядового буржуазного франта. Сам он, Черниг, побывал в честь друга у парикмахера, он даже купил себе новый пиджак. Но Гарри – и это его почти обидело – только посмеялся над ним.
Они вообще в этот вечер особенно много ссорились, в сущности, все их разговоры свелись к сплошной перебранке. Его ли это была вина? Он ли так уж ко всему придирался или виноват был Гарри? Ссорились из-за пустяков: из-за текста какой-то строфы Шекспира, из-за вероятного возраста женщины, случайно попавшейся им на глаза. Оба немедленно начинали злиться и старались уколоть друг друга в самые уязвимые места. Думая об этом теперь, Черниг не мог понять, почему он так поддался этому настроению.
Помнил Оскар Черниг и то, что они перевели много денег, невероятно много. Ухнуло не только почти все, что он, Черниг, взял с собой, большая часть его – блаженной памяти – тысячи восьмисот франков, но и значительная сумма из долларов Гарри. Довольно много денег осталось, должно быть, в борделе «Квисисана», который, кстати, не оправдал своей славы, да и в других местах их, по-видимому, тоже изрядно обобрали.
Если Чернига не обманывала память, они побывали сначала в каком-то ревю, потом в дорогом дансинге, потом в кабаре, потом в кабаках и в борделях окраин. Все время они вели глубокомысленные и горькие разговоры. Черниг читал свои лучшие стихи, а Гарри Майзель говорил о дешевом литературном яде, который они источают, с такой бездонной злобой, что у Чернига еще и теперь сжималось сердце, когда он вспоминал об этом.
А потом – это было уже под утро – они попали к каким-то странным людям, большинство из них принадлежали, вероятно, к так называемому хорошему обществу, одни были во фраках, другие в полосатых свитерах, и Гарри щедро угощал всю компанию. Он широко сорил деньгами. «У кого нет лишнего, тот нищий», – говорил он. Он достиг вершины познания и пресыщенности и, высмеивая Чернига, сам был проповедником Соломоном и его Екклесиастом, и Шекспиром, написавшим «Сонет 66», а прежде всего снова и снова Гарри Майзелем, который все испытал и все отверг, как суету сует. Вспоминая теперь обрывки того, что говорил Гарри, Черниг казался себе безумцем: как это ему пришло в голову заполнить их последний вечер переживаниями и впечатлениями из водосточной канавы. Гарри и впрямь все испытал: к чему же тогда этот нелепый фарс?
И женщины были в этой застольной компании, большинство льнуло к царственному Гарри, он снисходил к ним, был вежлив, но очень холоден, а потом наступила минута, когда он сказал ему, Чернигу, скорее с удовлетворением, чем с отчаянием:
– У меня остался только билет в Америку, больше ничего. Теперь, я думаю, мне разумнее отправиться в еще более далекий путь.
Чернигу запомнился колченогий карлик с заостренным лицом трупа и очень громким голосом. Колченогого задел за живое успех Гарри; он, этот колченогий, явно имел влияние на женщин, но его они боялись, а к Гарри льнули. Он открыто искал повода для ссоры с Гарри; пошлыми, но бьющими на эффект словами он выставил его перед всеми таким экзальтированным дураком и романтиком, что компания стала смеяться над Гарри. Но стоило Гарри открыть рот, как смех умолк и пошлая болтовня калеки была забыта. Да, как бы небрежно и высокомерно ни держался Гарри, как бы мало уступок ни делал он вкусам этой черни, все его понимали и