от современности. Я только колебался, идти ли мне на исторический факультет или на филологический. Я пошел на филологический, рассудив: на филологическом легче научиться истории, чем на историческом – филологии. Оказалось, что я рассудил правильно.
В 1952 году классическое отделение было немодным, на него загоняли насильно: собирались вводить латынь в школах, и для этого надо было готовить учителей. Не сдавшим на русское отделение предлагали забирать документы или зачисляться на классическое. Добровольно поступивших было двое из двадцати пяти. На третьем курсе, когда стало ясно, что латыни в школах не будет, желающим предложили перевестись на русское. Ушла только половина, двенадцать человек остались на классическом, хоть и понимали, что найти работу будет трудно. Это значит, что у нас были хорошие учителя: приохотили. О себе я знал, что античность мне интересна и что я буду ею заниматься даже назависимо от будущей службы; но мне повезло: из‐за заикания я не был послан в школьные учителя, а из‐за молвы о моей старательности был принят в античный сектор ИМЛИ.
О наших университетских преподавателях: А. Н. Попове, К. Ф. Мейере, С. И. Радциге – я уже писал. Думаю, с нами им было скучно: знали мы после университета немногим больше, чем дореволюционные гимназисты, какой тут интерес. Но любовь к своему предмету в них была, прорывалась и иногда заражала.
Но учился я все же в основном по книгам. Недавно один поэт быстро спросил меня: «У кого учились?» – имея в виду, конечно, не только классическую филологию. «У книг», – ответил я. «А-а, подкидыш!» – воскликнул он с видимой радостью. Я согласился.
Я рано понял, что литературоведение мне интереснее лингвистики, а латинская литература интереснее греческой, и сосредоточился только на ней. Это потому, что у меня нет способности к языкам, и латинский язык мне давался легче, чем греческий, – как и всякому. Старый А. И. Доватур говорил: латинский язык выучить можно, а греческий нельзя, потому что это не один язык, а много: в разных жанрах, диалектах, эпохах и т. д. По-латыни я рано стал сверх университетских заданий читать неурочные тексты, а по-гречески это не получалось. По-латыни научился читать без словаря, по-гречески – только со словарем. (Однажды Р. Д. Тименчик попросил меня перевести записку А. Волынского к И. Анненскому на греческом языке: они побранились в редакции «Аполлона», и на следующий день Волынский написал Анненскому, что просит прощения за сказанное, однако все-таки лучше бы Анненский сидел со своим Еврипидом и не вмешивался в современное искусство. Лишь переведя до конца, я понял, что переводил не с древнегреческого, а с новогреческой кафаревусы, видимо Волынский научился ей в Константинополе и на Афоне.) Потом я много переводил и с латинского, и с греческого, но с греческого – всегда неуверенно и всегда сверяясь с английским или французским параллельным переводом. Когда кончал большой греческий перевод, то с удовольствием чувствовал: ну, на этой работе я наконец-то выучил язык. Но проходило несколько месяцев, усвоенное выветривалось, и за новый перевод я опять брался как будто от нуля. С латинским языком этого не было.
Страшно подумать, первую работу на втором курсе я написал, выражаясь по-нынешнему, о структурных аналогиях комедий Аристофана и «Мистерии-буфф» Маяковского – зная Аристофана, разумеется, только по переводам. Потом, опамятовавшись, я занялся выискиванием политических намеков в литературных сатирах и посланиях Горация: это советская филология приучила нас к тому, что главное в литературе – это общественная борьба. Попутно я разобрал композицию этих стихотворений и на всю жизнь усвоил, что нет такого хаоса, в котором при желании нельзя было бы выследить блистательный порядок. Этими разборами я и стал потом заниматься; посторонние называли это структурализмом. Видимо, это детскую страсть к заумным звукам (поллой мен лектой, олигой д’эклектой! – званый, но не избранный, это я) я отрабатывал сочинением сухих всеохватных композиционных схем.
Если делить классическую филологию XX века на этапы, то этапов будет три: дореволюционное существование, послереволюционное несуществование и последующее восстановление, а в нем уже свои этапы, о которых судить не решаюсь. Была ли московская школа классической филологии? Там лучше, где нас нет: из Москвы кажется, что в Ленинграде была школа, значит, по контрасту можно говорить и о московской. Но, наверное, если у них есть специфика, то это слабые следы дореволюционного времени, уже простывшие. Об индивидуальностях говорить проще: в Ленинграде был Зайцев, а в Москве Аверинцев. Но это еще не школы.
После университета я больше тридцати лет служил в Институте мировой литературы, в античном секторе, десять лет был заведующим. С самого начала здесь были С. И. Соболевский, Ф. А. Петровский и М. Е. Грабарь-Пассек. Про Соболевского я уже рассказывал.
Петровский, седой и щеголеватый («белоподкладочник», говорила Грабарь), гордился, что учился в одной гимназии с шахматистом Алехиным и выигрывал в теннис у Пастернака. Из университета в ИМЛИ его выжил Дератани. Он был талантлив и ленив: «Какое счастье, что его сослали в Архангельск, без этого он никогда бы не перевел Лукреция», – говорила Грабарь. Над дачным столом у него висела надпись: «Главное в научной работе – это борьба с нежеланием работать. – И. П. Павлов». Когда нужно было составлять себе планы на очередной год, он говорил: «Когда Акакия Акакиевича хотели повысить, он говорил: „Нет, мне лучше что-нибудь переписать“; вот так и мне: лучше бы что-нибудь перевести». Свои последние переводы, «Об ораторе» и «Фасты», он давал мне на редактирование, оно получалось очень густым; это много мне дало.
Грабарь-Пассек – большая, колоколообразная, с лицом доброй львицы – была единственная среди старших, кто чувствовала, что наука – это не только то, чему обучали в гимназиях. На Высших женских курсах она писала диплом по Канту, а при советской власти сдавала экзамены по истмату. Шесть раз ее увольняли за дворянское происхождение. Первый свой доклад по античности в ГАХН она делала о строении гексаметра у Феокрита; жалела, что не пришлось напечатать. «Как преподавал Михаил Михайлович Покровский! Как будто сам с Цицероном чай пил!» – восхищалась она. Это Мария Евгеньевна подталкивала сектор заниматься позднеантичной, а потом средневековой латинской литературой: потому что этих поздних писателей никто не знал и не уважал. Это называлось «довести Трифиодора до широкого советского читателя». При всей шутливости, здесь сказывались два качества ее натуры: демократизм и доброта. Демократизм – в сознании, что мировую культуру делают не только великие, но и рядовые, из которых, не противопоставляясь, вырастают те Цицерон и Пиндар, которых она очень любила и ценила. А доброта – в том, что если