Разве можно не любить те образы человеков, о которых пишешь, которые встают в памяти твоей как живые: виденные, припоминаемые, схаченные писательским оком прямо из жизни? И разве в них нет ничего, что свидетельствует об остатках Света? И мог ли православный писатель не отзываться на этот свет добрым своим сердцем? Вспомним, как защищал Гоголь свою Коробочку, сравнительно с ее столичной сестрой, как трогательно угощал Плюшкин остатками зачерствевшего (освященного!) кулича? Везде и во всех умел Николай Васильевич найти этот Свет и сострадал человеку, который сам в себе о нем забыл.
Тут, в писательском сердце (в духе!) и сокрыта была главная жемчужина — обличать и поучать с подлинным теплом и любовью сердца в чистоте и полной бескорыстности намерений. И вся русская культура, даже в самых сатирических своих проявлениях, всегда была одновременно и добра, и милосердна, и великодушна, и согревала человека, уча видеть и в насельниках «мертвых домов» человеческое, особенное, — неустранимые до конца остатки Божиего.
Но явилось новое племя людей — не воспринявших с молоком матери ни духа православия, ни духа своей Родины и потому о добродушии имеющего отвлеченные понятия. Вот они-то и стали цепляться к тому, что на поверхности — к словам — ничуть не будучи способными слышать того, что жило и дышало «за» словом.
Не удержусь привести пример, как доктор филологии и профессор, всегда заявлявшая о своей «неоспоримой» православности, разбирала шедевр Чехова — рассказ «Студент». Уцепившись за авторское слово о том, что студент семинарии Иван Великопольский, шел в Великую Пятницу домой… с тяги, госпожа профессор подвергла остракизму и все остальное и в рассказе и в самом Чехове. И дивное сидение в уже затемневших холодных мартовских сумерках Ивана с двумя крестьянками на огородах у костра, и воспоминание всеми тремя как грелся вот так же апостол Петр у костра почти две тысячи лет назад, и его отречение, и живые слезы простой бабы, и это ощущение единства и несомненно пребывающей во времени вечности, и последующие волны радости, истинной благодати Духа Святаго, накрывшего уходящего от них Ивана в подтверждение слов Спасителя: «Где двое или трое собраны во Имя Мое, там Я посреде них» (Мф 18:20), — все это прошло мимо сердца современного православного (!) критика-профессора филолога, возжелавшего уличить Антона Павловича в его малоцерковности на примере этого гениального рассказа.
«А где это, позвольте узнать, пребывал сей студент — семинарист вместо церковной службы в Великую Пятницу?!!»
«Пребывал»… А Господь взял, да и осиял его благодатью совсем ни за что, даром!
* * *
…К 1952 году я уже осталась без гувернантки-француженки. Горе мне: я не помню, как ее звали! Но зато и сейчас вижу перед собою madam как живую. Конечно, она и жива у Господа, и ее же имя Ты, Господи, веси, но я-то не могу теперь молитвенно помянуть ее так, как просило бы мое сердце. Где-то в самой далекой нетронутой глубине памяти мелькает что-то, имеющее в себе звук «ж»: Жаклин? Женевьева? Жанна?
Великая вещь — имя… И как только нынешние родители решаются так обделить своего ребенка, избирая им имена не по святцам, обрекая человека после крестин на некую двойственность жизни: так много значит для человека его святое имя.
…Наша с Маринкой, моей названной сестрой (нам было лет по пять, и ты, читатель, возможно, помнишь из первых глав, как не хорошо мы баловались и мучили в Орехове мою бабушку и какой след вины это оставило во мне), madam была весьма пожилая — лет около семидесяти женщина, очевидно немало перенесшая за свою жизнь в России в XX веке — коренная француженка. У нее были крашеные хной редкие волосы, какая-то старомодная темная одежда, — я помню, что на ощупь чувствовался крепдешин, какие-то тоже темные кружева, — что-то тонкое, жесткое, помню чудесно грассирующую речь, и запах пудры, которая маскировала ее морщины.
Мы занимались по принадлежащим madam французским книжечкам с чудными цветными рисунками, первыми моими свидетельствами о жизни заморских стран. Из них я узнала о существовании поистине la belle France: девочки в деревянных сабо и особенных белых или красных фламандских шапочках или кружевных чепцах и косынках, повязанных на груди, старинные французские деревни, дома и риги, амбары, сложенные из валунов, низкие крыши, ярко промытая зелень аккуратных полей вокруг, крупные крестьянские лошади-першеронцы в яблоках…
Мы быстро научились болтать по-французски, читали тоже совсем неплохо, родители были в восторге: нас экзаменовали, и мы с удовольствием исполняли для них мелодичные старинные французские песенки, от которых веяло, как и с книжных картинок, милым уютным ладом старины, который ловко завлекал к себе наши души: вот, мол, где было счастье-то, вот где было здорово…
Догадывался, додумывался и вкус горячего французского хлеба и сыра, и вкус густого молока из кувшина… Много позже совсем из других книг без картинок полезла скверна жизни, которая скрывалась за этими славными французскими песенками и живописными домами из валунов, но я так и не научилась совмещать то и то: та Франция — из старинных детских книжечек, и ее же «взрослая» жизнь, — эти два знания существовали параллельно, как существовали два мира, к примеру, в «Отверженных» Виктора Гюго. Не зря ведь так любил эту книгу Достоевский.
Никогда бы не захотела я прервать занятия с madam, но мы с Мариной — две маленьких жестоких проказницы — страшно мучили ее, изводили. Мы были неуправляемы. И я в этом участвовала словно против воли. Вот оно, человекоугодие во всей своей прелести, вот оно врожденное предрасположение ко греху, — а ведь исповедь для детей по церковным канонам начинается только в семь лет. Бедную старушку мы изжили.
Французский я забыла меньше, чем за год… «в совершенстве». Но не забыла старенькую madam, ее бедность, ее беспомощность справиться с двумя отвратительными девчонками, которые, несмотря на явные успехи во французском, превращали время занятий с madam в оргию — насколько это возможно в возрасте четырех-пяти лет.
Разумеется, если бы мы занимались поодиночке, ничего бы этого не было. Но родители нас объединили по причине денежной скудости. Вообще же стоило бы задуматься, отчего два маленьких человека — один тихий и послушный, а другой общительный и покладистый вместе превращались в солидную угрозу для человечества. Что касается меня, так это было несомненное отступление мое перед активностью Марины. Кровь из носу мне нельзя было отставать — надо было и перехлестнуть! Но это было все бессознательно — инстинктивно.
А теперь, спустя целую человеческую жизнь, я могу признать, что испытываю неловкость в обществе людей очень напористых, и властных, особенно людей с агрессивной волей, которые, не замечая того, запросто вторгаются в душевную сферу другого (разумеется, я не говорю здесь о тех, кому сознательно, по любви и доверию отдаешь себя в послушание), и предпочитаю или уклоняться от близкого общения с ними или не заострять противоречий между нами, ведь малейшее отторжение или сопротивление с моей стороны почти наверняка выведет такого человека из колеи, а то и взорвет. Оказывается, напористые и властные люди на самом деле много чаще слабее иных скромных тихонь, поскольку их амбиции и уверенность в себе подпитываются не из чистого источника и имеют в себе некий злой корень, которых их же и делает столь уязвимыми и ранимыми. Медицине этот ядовитый корень известен давным-давно, — гордыня, которая толкает людей властвовать над другими, но при этом «снедает» тех, в ком живет…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});