Я спросила, как она думает, понимают ли иностранцы эту ситуацию.
– Иностранцы разные, – ответила она, – мы разные, да и времена разные. В последнее время удается иногда разговаривать и без переводчиков. Правда, не без… – она подняла глаза к потолку.
Я ей призналась, что выдвижение на Нобелевскую премию и радует меня за нее и тревожит. Как бы не повторилась пастернаковская история.
– А я без внимания, – ответила Анна Андреевна. – Вот в этой самой комнате я объясняла Борису, что волноваться не стоит. Перечислила ему имена: у Толстого не было, у Блока не было, у Сельмы была… Что ж? Не все ли равно?
Но я не о том. Я спросила, как она думает, разразится ли скандал, если премию присудят ей?
– Здесь – нет. А там, конечно, хлынут волны грязи. Америка будет бороться за Фроста300. Я уже получила интересные сведения – про меня в Париже пишет моя родственница, жена Мити Гумилева, совершенно меня не знающая, я же знаю о ней одно: большая дрянь. Когда Митя уходил на войну, она принудила его составить завещание в свою пользу. И вот теперь я у нее в руках. Очень приятно301.
Потом Анна Андреевна вынула из чемоданчика «Поэму» и разложила ее на стуле. По-видимому, это кусок, предназначающийся для «Нового мира». Она мне ничего не объяснила, но стала допрашивать: понятно ли? Я не умею быстро соображать, особенно не держа вещь в руках; не знаю ведь я всю «Поэму» наизусть, да еще варианты! Я отвечала со страхом, но, по-видимому, все же попадала в цель, потому что Анна Андреевна осталась довольна.
Потом она положила передо мной итальянскую книгу, где ее стихи по-русски и по-итальянски, много фотографий Ленинграда и ее фотографий, да еще в придачу пластинка[446].
Я спросила, читала ли она «Один день з/к» и что о нем думает?[447]
– Думаю?.. Эту повесть о-бя-зан про-чи-тать и выучить наизусть – каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза302.
Она выговорила свою резолюцию медленно, внятно, чуть ли не по складам, словно объявляла приговор.
Помолчав, она продолжала:
– В «Старике и море» Хемингуэя подробности меня раздражают. Нога затекла, одна акула сдохла, вдел крюк, не вдел крюк и т. д. И все ни к чему. А тут каждая подробность нужна и дорога…
Я подумала: нужна и дорога не только художественно, но еще и потому, что мы узнаем, как погибали наши близкие. Мы всегда знали: «лагерь – ад», но в нашем представлении лагерный ад был понятием отвлеченным, в посмертном аду – дело известное: черти, котлы, кипящая смола, а тут? Я, например, хотя всегда интересовалась лагерем, узнала некоторые конкретные подробности о лагерном аде только во второй половине сороковых; отчасти от Юлиана Григорьевича Оксмана, отчасти от Б. О пытках на следствии мы догадывались раньше (по изобилию непостижимых признаний на следствии и на показательных процессах); догадывались уже в середине тридцатых, а узнали доподлинно – в 1939-м, когда Берия, сменив Ежова, месяца два выпускал по несколько человек в каждом городе. Тогда от случайно выпущенных на нас хлынули долгожданные подробности… Детали следствия: выбитые зубы, сломанные ребра, пятисуточные стояния у стены, поврежденные кулаком почки, пятьдесят человек в камере, предназначенной для восьми и т. д. Деталями этапа и лагеря пополнилось наше образование позднее, главным образом в 47—48-м, когда кое-кто ненадолго вернулся.
– Мне один человек в 38-м сказал, – припомнила Анна Андреевна. – «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь». Я ему: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других.
Я сказала, что вот теперь мы уже, кажется, знаем всё: как арестовывали, как пытали, как морили в лагерях, а вот как и где расстреливали приговоренных – не знаем.
– Я про Колю знаю, – ответила Анна Андреевна. – Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»… Приговоренных везли на ветхом грузовике, везли долго, грузовик останавливался303.
Потом мы стали припоминать очереди, «буквы», женщин, тюремные окошечки 37 года.
– О нем наверное много написано, – сказала Анна Андреевна. – Узнается. – Потом лукаво глянула на потолок. – Может быть, они там хоть на минуту в уборную ушли?.. Скажу: для меня три вещи – мой «Реквием», ваша повесть и вот теперь этот «з/к»…304
Потом она заговорила о Malia, о Berlin'e, а в сущности – о России.
– Malia передал мне слова Берлина: «Ахматова и Пастернак вернули мне родину». Лестно, не правда ли? И я понимаю, что Malia все время пытается от меня получить в подарок чувство России. Я ему однажды призналась, что и сама редко ее чувствую. А потом рассказала про графа Дмитриева-Мамонова. Биография вообще очень русская: богач, герой 12 года, а потом масон, связан с декабристами; потом отказался присягать Николаю I, и тот объявил его повредившимся в уме… Издевательским и жестоким лечением, длившимся три десятилетия, граф был и впрямь доведен до сумасшествия. Очень русская история – не так ли? Загублен выдающийся талантливый человек. Я пересказала Malia один весьма характерный эпизод. Для крестьян он был барин трудный. Его не очень-то любили. Но когда за ним приехали на тройках жандармы, он вышел на крыльцо к дворне: «Православные, выручайте!» – они стеною стали вокруг. Заступились. Вот это по-русски…[448] Malia так и вскинулся.
По ассоциации с мнимым сумасшествием Чаадаева, я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах (чего вовсе не было: Герцен писал там лишь о толчке мысли и об образце поведения, который дал русскому обществу этот человек, да еще издевался над Николаем, объявившим замечательного мыслителя слабоумным) – так вот, Чаадаев, не прочитав книгу, а только услыхав о ее существовании, срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо – о, нет! совсем не философское! холопское! – письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину». Что-то вроде. Под конец Петр Яковлевич выражал надежду, что граф не поверит клевете изменника и беглеца и сохранит к нему, Чаадаеву, свое сиятельное расположение… Каково? Герцен же, не подозревая об этом письме, чтил Чаадаева до конца своей жизни (хотя и не соглашался с ним), да и Чаадаев, прочитав брошюру, написал и тайком переправил Герцену за границу благодарное, любящее, даже благословляющее письмо305. «Горько мне было узнать об этом происшествии», – сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});