Здесь, в Париже, свободному от петербургской повседневности, от канцелярий, входящих-исходящих, от всего, что кружилось и кружило, здесь, вдали от России, ему пристальнее думалось о России. И о том, что судьба ее – грозное указание миру, как не следует устраивать государственное бытие. И о том, что все-таки существует сокровенная мощь русского народа. А главное, он опять и опять, но с еще большей проникающей силой ощущал, как ползет, надвигается что-то ужасное и сокрушительное, что-то такое, чего он, Скандраков, не умел четко определить. И потому Александр Спиридонович так ждал, так ждал этих писем в Лондон, на Brook Street...
В республиканской Франции посольство Российской империи пользовалось секретной привилегией: французская политическая полиция задерживала (о, совсем ненадолго) переписку подозрительных россиян-эмигрантов. И мосье Леонард исполнял, сверх прочего, обязанности перлюстратора. С отъездом Леонарда, то есть Рачковского, в Швейцарию всю подобную корреспонденцию посольский курьер доставлял брюхастенькому постояльцу незавидной гостиницы близ площади Св. Магдалины.
Из этих писем Скандраков тотчас выхватывал тихомировские, адресованные г-же Новиковой.
Ольга Алексеевна постоянно жила в Англии. Она сотрудничала в русской периодике желтого цвета. Она была дамой влиятельной и в Лондоне, и в Санкт-Петербурге. Ей отдавали визиты генералы, дипломаты, министерские чины первых рангов. Однако подполковника корпуса жандармов не занимала публицистика г-жи Новиковой. Александр Спиридонович жадно припадал к письмам Тихомирова.
Бытовое, домашнее, личное текло водою, не удерживая внимания Скандракова: как Тихомировы перебрались зимовать в Париж, как нашли «прехорошенькую квартирку» в чистеньком квартале, как суворинский журналист Павловский («Вечная ему благодарность за знакомство с Вами, Ольга Алексеевна») помогает добывать журнальные заказы, а значит, и существовать на божьем свете... Нет, все бытовое, домашнее, личное, будничное текло мимо, не удерживая внимания Скандракова.
Ему нужны, ему подавай мысли и мысли. А Тихомиров, обращаясь к дорогой Ольге Алексеевне, адресуясь в Лондон, на Brook Street, «подавал» мысли и мысли. Скандраков делал выписки из тихомировских корреспонденций. Перлюстрация? Полноте! Общение душ. Скандраков делал выписки, комментировал их, перечитывал.
У него копилась пачечка листков. Нет, не перлюстрация. Выписки ничего не значили с точки зрения практических нужд полицейского, жандармского розыска. Они очень много значили для Александра Спиридоновича Скандракова.
О, конечно, усмехнулся Скандраков, бывшие соумышленники заклеймят Тихомирова предателем, ренегатом, отступником, изменником. Гм, ну что ж, по-своему они будут правы. Но какое это имеет значение для него, Скандракова, для департамента полиции, для борьбы с крамолой? А никакое, ровным счетом никакое! Тут не дегаевские сведения. Нет, брат, бери выше! Тут мы, департаментские, новое оружие получаем. Да-да, вот именно-с, совсем новое. Бывшие соумышленники скажут: «Вот он, яд, тонкий, всепроникающий». «Целебное средство», – скажет он, подполковник жандармской службы. Да и те из его коллег, кто поумнее.
8
«...Вы спрашиваете о минувшем. Оно занимало меня в Ла-Рэнси. За исключением Смутного времени, не было испытания более тяжкого. Это не было монгольское иго, вражеское нашествие, бедствие внешнего происхождения, но явление внутреннего, собственного нашего разложения. Вихрь закрутился со всею силою и в немного лет описал полный логический круг; концы соединились с началами.
Этого ли хотела и хочет Россия? Нация, желающая существовать, обязана иметь некоторое количество здравого смысла. Правду, сколь она ни печальна, выгодно знать и ясно себе представлять.
Позвольте немного о себе. Мое детство не предсказывало никакой “эволюции в революцию”. У нас в семье верили в Бога по-настоящему, православному. Для нас существовали и церковь, и таинства. До сих пор помню то чувство, с которым я молился во время Херувимской. Я очень любил Россию. За что? Я гордился ее громадой, считал первой в свете. Смутно, но тепло ощущал я идеал всемогущего царя[9]. Таким меня сдавали детские годы на руки общественным влияниям. Нужно ли говорить, как быстро все это рухнуло?
Я начал читать Писарева. С его наставлений дело пошло на всех парах. Вытравление понятий о вечных целях жизни, об эпизодичности собственно земной жизни нашей оставляло в душе огромную пустоту, повелительно требовавшую наполнения. Поскольку я, можно сказать «мы», включая сверстников, были русскими, мы, как это свойственно русским, испытывали потребность в сознании своей связи с вечной жизнью, с каким-то бессмертным идеалом правды[10]. И вот является вера в социальные формы, в прогресс, в будущий земной рай.
В сущности, это тоже религия, но перенесенная в область социальную. А коли так, мы должны отнестись отрицательно ко всему условному, т. е. ко всему историческому, национальному, ко всему, что и составляет действительный социальный мир. И этот действительный мир осуждался нами на гибель. Осуждался в тот самый момент, когда мы сами еще не понимали последствий этой потери.
Наш “передовой” образованный человек способен любить только “Россию будущего”. Особенно часто у него враждебное чувство к Великороссии. Это натурально: только гением Великороссии создана Россия. Не будь ее, особенно Москвы, мы бы и теперь представляли картину обезличенной раздробленности, как весь остальной славянский мир.
К тому времени, когда мое поколение выходило “на сцену”, у нас уже создалась система взглядов по преимуществу антирусских. Молодой блестящий подполковник генерального штаба (ныне эмигрант, пропойца) публично, перед судом объявляет себя “нигилистом и отщепенцем”[11]; военная молодежь идет в польские банды, точно выбирая девизом: “Где бунт – там и отечество!”
Никогда молодой человек не проживет без идеала, одной “карьерой”. Он сам ошибается, когда щеголяет скептицизмом, сухостью. У него это напускное, он этим забавляется. Но потом нравственная потребность заговорит тем сильнее, чем дольше оставалась без удовлетворения. Она дойдет до страсти, и тогда – берегись.
Нравственное содержание жизни дает только деятельное осуществление идеала. А молодой человек находит в своей душе лишь идеал отрицательный, т. е. отрицания всего окружающего. Отсюда поиски путей осуществления отрицательного идеала, т. е. разрушения.
Самый легкий путь есть и самый нелепый. Он ведь не в том, чтобы самому отыскать что-нибудь: тут требуется большая умственная работа, – а в том, чтобы открыть душу какому-нибудь веянию, течению. Он делается рабом их, пойдет куда угодно, как гипнотизированный... Нужно особенное счастье, исключительное положение, чтобы не подпасть под влияние сил, со всех сторон гонящих в революцию»[12].
«В моем понимании освободительное движение суть возмущение против жизни во имя абсолютного идеала. Это алканье ненасытимое, алканье потерявших Бога. Потерявшие Бога – бесноватые. Успокоиться им нельзя. Они скорее истребят все “зло”, т. е. весь свет, чем уступят.
Наши либералы никак не хотят понять ужас положения, когда слово “террор” произносится с легкостью необыкновенной. Они не понимают, что смерть в конце концов не страшна, когда ложишься костьми за свой идеал. Но погибнуть от своего же идеала (вспомните французскую революцию) – это действительно страшно»[13].
«Да, согласен: революционное движение в упадке. Однако не обольщайтесь, оно воскреснет. Не уповайте на затишье – оно обманчиво – революционное движение только ошеломлено[14]. Надолго ли? Не знаю. Два, три, может, пять лет у нас для работы обновления, для создания более здоровой атмосферы. А если не воспользуемся передышкой, революционное движение воскреснет.
Легко себя утешать, что революционеры – отщепенцы. Отщепенцы-то они отщепенцы, только от подлинной России, а не от интеллигенции. Обновление интеллигенции или вечные катастрофы – такова дилемма. Людям устройства, людям русским следовало бы сплачиваться, как сплачиваются люди расстройства. Говорю о сплочении, конечно, нравственном[15].
Суть, по-моему, не в уничтожении оппозиционных элементов, а в усилении своих элементов, элементов сознательно-национальных. Но как это достигается, где рамки дела, дела без фантазий, это, конечно, очень темно для меня и, может быть, не для меня одного[16].
Говоря о воскрешении революционного движения, хуже того, что было, я имею в виду деятельность социальной демократии, которая неизбежна в России, привыкшей жить чужим умом.
Неофитом этого учения явился у нас Георгий Плеханов, русский по имени и рождению, но не по сущности, не по духу; в последнем он такой же “европеец”, как большинство нашей интеллигентной толпы. Вы, очевидно, уже наслышаны о нем, но он достоин того, чтобы несколько слов сказал вам человек, давно и близко знающий Плеханова.