Гамов молчал и улыбался. Он, казалось, любовался Фагустой. Тот и вправду представлял собой в эту минуту занимательное зрелище — огромный, лохматый, он вздыбился над невысокой трибуной, выбросил вперёд мощные ручищи — очень впечатляющая ораторская поза. Но я смотрел не на Фагусту, даже не на Гамова, а на Гонсалеса. Такого Гонсалеса я ещё не знал. Он смеялся. Он откинулся в кресле и молчаливо хохотал. Его приводила в восторг перепалка между Гамовым и Фагустой. И он ничем не показывал, что оскорблён выпадами против него самого.
— Вы не отвечаете, диктатор! — мощно прогремел Фагуста.
— Получайте ответ! Я отменю смертный приговор обвиняемым. Ни один не будет казнён. Вас это устраивает?
— Вполне. И подсудимых ещё больше, чем меня. — Фагуста ещё не кончил борьбу за жизнь обвиняемых. — У меня появились новые вопросы — и на этот раз к председателю Чёрного суда. Уважаемый Гонсалес, вам не кажется, что дальнейшее судебное заседание будет смахивать скорее на спектакль, чем на дело? Вы будете ещё допрашивать, выяснять, потом вынесете суровый приговор, а диктатор все ваши постановления перечеркнёт. Так зачем тратить попусту время? Может, сразу отпустить всех обвиняемых?
— Вы правы, Фагуста, — ответил Гонсалес. — Раз диктатор не утвердит смертного приговора, а я, вы и в этом правы, иного бы не вынес, то незачем продолжать судебное следствие. Но есть одно затруднение. Вы утверждали, что обвиняемые — фигуры прошлого и уже не могут быть опасны. Но это не может относиться к тем двум, — он показал на Конрада Комлина и Анну Курсай. — Как же быть с ними? Можете ли гарантировать, что они снова не схватятся за импульсаторы? Против нас, а не против наших врагов, уважаемый Фагуста.
— Спросите их, — посоветовал Фагуста.
— Капитан Комлин, как собираетесь строить будущую жизнь? — обратился Гонсалес к племяннику маршала.
Тот встал, но не сразу нашёл нужные слова — по всему, и помыслить не мог, что события обернутся так странно. Он ожидал казни, и от недавней решимости стать мучеником за идею не осталось и следа.
— Не знаю… Уже сказал — не раскаиваюсь и не жду снисхождения… Нет, пожалуй, немного раскаиваюсь… Может быть, мы очень ошиблись, что так опрометчиво… Не знаю… Нет, не могу ответить.
— Анна Курсай, вы!
Она не встала, а вскочила. Её лицо горело. Она шла в бой — во всяком случае, ей самой так казалось.
— Я ни в чём не раскаиваюсь. Какой была, такой и останусь. Вам лучше не выпускать меня на волю!
Гонсалес обратился к Гамову:
— Вы слышали её ответ. Я всё же думаю — пусть не казнь, но…
— Нет, — прервал его Гамов. — Она воображает себя опасной — для самоутверждения. Но опасности в ней не больше, чем в разъярённой кошке, нужно только следить за её когтями. От неё пострадал генерал Семипалов, пусть он сам решает, что ей делать после освобождения. А вас, юноша, я сам накажу, — он повернулся к капитану. — Вы пытались меня убить. Так вот, я беру вас в свою охрану. Теперь вы будете охранять меня от других безрассудных убийц. И если потом искренне не обрадуетесь, что ваше покушение не удалось, значит, сам я мало чего стою. Гонсалес, разрешите удалиться?
И не ожидая ответа Гонсалеса, Гамов вышел из зала. Гонсалес, встав и расправив мантию на широченных плечах, объявил:
— Заседание закончено. Все подсудимые освобождены.
— Оправданы, Гонсалес, — подал реплику Фагуста. Он торжествовал.
— Не оправданы, а освобождены, — зло отпарировал Гонсалес. — Надеюсь, Фагуста, вы объясните в своей лихой газетке, какая в этих двух понятиях разница.
Я ждал вызова Гамова, он не мог не понимать, что меня поразило его выступление на суде и нужно объяснение. Он сам появился в моём кабинете.
— Как вам понравился наш судебный спектакль? — весело поинтересовался он, присаживаясь у стола.
— Вы всегда мыслите спектаклями, Гамов.
Он продолжал улыбаться.
— Мы об этом уже говорили, Семипалов. Даже незначительные политические сценки, разыгранные на открытых подмостках, действуют на души людей много сильнее страшных дел в закрытых подвалах. А эта сценка, по-моему, удалась. Сегодня о ней толкуют во всей стране, завтра прокричат по стерео во всех странах, будут обсуждать во всех газетах. Вы недовольны?
— Недоволен — и даже очень!
Он отлично знал, чем я недоволен, но притворился, что не понимает.
— Вас рассердило, что арестованные освобождены?
— Бросьте, Гамов! Вы знаете, что я никогда не одобрял зверств Гонсалеса. Освобождение клики Маруцзяна могу только приветствовать.
— Значит, вас сердит освобождение Анны Курсай? Вы сами передали её Чёрному суду…
— Я не испытываю расположения к тем, кто пытается меня убить. И я бы не определил покушавшегося на меня в свою личную охрану. Об этом вашем парадоксальном поступке больше, чем о любом другом, будут орать во всём мире по стерео и расталдыкивать в газетах. Очень, очень впечатляюще… Нет, я не восхищаюсь освобождением Анны, но и не буду горевать, что она на свободе, постараюсь лишь впредь остерегаться когтей этой взбесившейся кошки, как вы изящно живописали её характер. Дело в другом.
— Объяснитесь, Семипалов.
— Вы сами знаете. Провести такую драматическую сцену без подготовки невозможно. Почему вы скрыли от меня, что готовите спектакль, а не свирепый суд? Почему поделились своим планами с Гонсалесом и Фагустой, а меня игнорировали? Не скрою — я очень обижен. Больше, чем обижен, — оскорблён!
Гамов обдумывал, как ответить, чтобы моё раздражение не превратилось в гнев. Он не желал даже маленькой ссоры со мной.
— Да, я предварительно говорил с Гонсалесом, он знал, что я предложу освободить всех, для этого и вызвал меня в суд. И если бы я не объяснил Гонсалесу, что задумал, сценка бы не удалась. Но с Фагустой я не разговаривал.
— Он так отлично подыгрывал вам, Гамов!
— Не подыгрывал, а играл. Самого себя играл, а уж я подстраивался под его игру. Когда он вызвался в защитники, я рассчитал все его вопросы и то, как буду отвечать на них. Разве вы не заметили, что он растерялся, когда начал меня допрашивать?
— Он растерялся, когда вы пригрозили, что и он сможет угодить на скамью подсудимых. Его ошеломило ваше «пока свободен». Вы это «пока» тоже придумали для спектакля?
— Конечно. Я знал, что Фагуста непременно сравнит себя с арестованными. Угроза ему самому только усилит его настояния освободить заключённых. Он мигом вник в обстановку и блистательно сыграл подсунутый ему текст. Я знаю характер Фагусты.
— С Фагустой понятно. Характер, угрозы, отпор… А я? Почему вы молчали со мной? Оттого, что знаете мой характер?
Гамов всегда принимал брошенный ему вызов.
— Именно поэтому! Вами нельзя просто командовать, вас надо убеждать. Поэтому вы мой заместитель, а не подчинённый, выполняющий приказы. В падении Маруцзяна вы были главной фигурой дела, оно совершалось по вашей росписи. И вы гордитесь, что так блестяще провели эту операцию. Не могло ли вам показаться, что событие мирового значения я ныне собираюсь завершить балаганом?
— Балаган! Вы нашли точное слово, Гамов!
— Вы подтверждаете мою правоту: вас нельзя было ставить в известность о том, как я собираюсь поступить с обвинёнными.
Он сказал это очень холодно. Я, разумеется, возражал бы. Расчёт Гамова был безошибочен. Он помолчал, ожидая моей новой реплики и, не дождавшись, завершил беседу:
— Надеюсь, эта небольшая размолвка не подействует на нашу дружбу? Без прочной опоры на вас мне трудно вести политику.
— Будем надеяться, — буркнул я, и он ушёл.
На столе лежали важные бумаги, они требовали срочного решения. Я не мог прикоснуться ни к одной. Я думал, как буду дальше общаться с Гамовым. Что-то изменилось в наших отношениях. Что-то переменилось во мне. И раньше накатывались сомнения, и раньше охватывало раздражение, и раньше я вступал с Гамовым в споры, резко возражал. Но я всегда был верен ему. Он был творцом политики, я — исполнителем. Он вёл, я следовал за ним. «Самый верный мой ученик», — так однажды он назвал меня. Какое он ни проводил парадоксальное действие, какую ни предпринимал необыкновенную акцию, я всегда находил в них далёкую рациональную цель, он просто видел дальше всех нас, и помощников, и противников, и в хаосе бездорожья отыскивал к той далёкой цели верные пути. На этой незыблемой основе держалась моя вера в Гамова, но сейчас она пошатнулась. Уж не актёр ли он, вышедший на мировую сцену? — хмуро думал я. — Что ему важней — реальная победа в войне или красочные спектакли сражений и отступлений, зла и благотворения — лишь бы он играл в каждом событии заглавную роль? Что составляет глубинную цель — реально облагодетельствовать человечество или изобразить блестящую фигуру вселенского благотворителя? Что важней — конечная победа или ослепительное шествие к ней? Он появился так неожиданно! Что мы знали о нём до войны? Да ничего толкового! Не исчезнет ли он так же внезапно, как появился?