Мне неизвестно, какие инстанции подняли вопрос о возвращении праха Герцена на родину. Сразу скажу, что переговоры зашли в тупик, и летели мы в Ниццу на могилу его как бы по инерции, без официальной нужды.
Но раз мы летели, то думать о Герцене было вполне естественным. И мне казалось, что сам вопрос о возвращении Герцена на родину возник из более общего вопроса — оживляющего интереса к русским революционным демократам.
Больше всего, сильнее всего оживляет в нашей памяти умерших то, что они не решили. Если то, над чем бился разум давно умершего человека, и то, над чем бьется разум сегодняшнего человека, совпадает — это высшая почесть умершему и высшее оживление его в памяти потомков. Именно нерешенные задачи, нереализованные замыслы адресованы будущему. А решенные задачи — это памятники генералам, выигравшим когда-то и где-то сражение. Оно уже выиграно.
И мне кажется, что сейчас из-под хрестоматийного пепла на судьбах революционных демократов, в их трудах ветер русской истории начинает раздувать таящиеся там искры. Страх перед возможными ассоциациями, перед таким, например, высказыванием Герцена, как: «Я давно перестал ставить идеологию выше фактологии», потихоньку слабеет.
Итак, мы сели в плохонькую машину, которая принадлежала местной организации компартии Франции, и поехали проведать великого земляка. Нас сопровождала дама — заведующая книжным магазином левых изданий, коммунистка.
Мне кажется, что славяне наиболее плохо себя чувствуют в двух случаях: когда им надо объясниться в любви и когда они попадают на кладбище. Большинство конфузов случается тут.
— Боже мой! — сказал мой руководитель и попутчик, хлопая себя по лбу. — Цветы!
Действительно, кто же ездит на кладбище без цветов! Едем к великому земляку — и без цветов… из Ниццы.
«Букет цветов из Ниццы прислал ты мне… и плакали зарницы моей любви…» — вот что влезло мне в голову с этого момента. Перепутанные слова какой-то песенки или романса.
Сколько раз уже на похоронах или на торжественных кладбищенских церемониях происходило со мной такое — неудержимое желание смеяться, когда до крови, до онемения искусываешь губы. Самое странное в таком состоянии — встретиться глазами с другим несчастным юмористом. Никакой закус губ не помогает — смех пузырем воздуха из глубин моря взлетает на поверхность. Ты издаешь нечеловеческий, неприличный звук и только тогда на считанные секунды леденеешь от стыда.
Все потому, что на кладбище надо бывать одному. Культпоходы туда мне противопоказаны.
Переговоры о том, где в Ницце базар или цветочный магазин, быстро зашли в тупик. Дама сказала, что цветов не надо. Если местный человек сказал, что цветов не надо, значит, тут такие порядки — так решили мы.
Машина крутилась по горе, как на территории Дома творчества писателей в Ялте. Все шире распахивалась с каждым поворотом даль Лигурийского моря. Оно было пустынно — ни одного кораблика. Ноябрь — самое несезонное время на Лазурном берегу. Именно поэтому кладбищенский сторож — в черной форме с погончиками, кокардой — нам обрадовался. Ему скучно было сидеть и бездельничать в красивой кладбищенской конторе у ворот.
Шофер извлек из багажника большой букет красных роз. Мы с попутчиком покраснели, как эти розы, и я торопливо увел глаза в сторону, потому что «…и плакали зарницы его любви…» продолжали бушевать во мне.
Возник вопрос — кому букет нести. Дама к Герцену не имела отношения и купила букет на скромные партийные деньги. Руководитель шарахнулся от букета, как коза от паровоза. Шофер сунул букет мне, я закусил губы и сунул его переводчице, прошипев: «Не возьмешь — брошу!» Переводчица вздрогнула от испуга, но прижала розы к груди.
И мы отправились.
Аристократическое, уже закрытое кладбище. Слухи о том, что его собираются сровнять с землей, — ерунда. Кладбище представляет выставку мраморных надгробий — скульптур, барельефов и плит. Каждое надгробие, как на всех аристократических кладбищах, соперничает с соседними. Между могилами не просунешь карандаша.
Наш великий земляк отлит из бронзы в полный рост. Он в сюртуке, руки на груди, голова опущена вниз, и потому большой лоб кажется еще величественнее. Он стоит на кубическом постаменте высотой метра в полтора-два. Плечи и голова позеленели благородной малахитовой зеленью, которой покрывается бронза на всех широтах. Выражение лица угрюмое, спокойное, живое, пожалуй, надменное.
Метрах в пятнадцати к северо-западу растет высокая пальма. Она еще молода и стройна.
У постамента деревянная, простая ваза. В вазе было несколько красных гвоздик, только немного привядших.
Сторож сказал, что кто-то часто приносит сюда цветы.
И нервный смех уступил во мне торжественной спокойности.
A ALEXANDRE HERZEN MOSKOU 1812–1870 PARIS
Особенно поразило: «Москва 1812».
Мальчик Пушкин бежит за войсками, уходящими на Бонапарта.
Сторож сказал, что является потомственным хранителем кладбища и что его дед погребал Герцена. Вероятно, сторож говорит это у всех могил, когда надо заменяя деда отцом или прадедом, но все равно получилось впечатляюще.
Дама поправляла розы в вазе.
Было очень тихо.
Среди беломраморных надгробий фигура Герцена казалась особенно тяжелой, темной и массивной.
Только кипарисы были еще так темны, и неподвижны, и тяжелы. Кипарисы росли за каменной стеной. А за кипарисами виднелось море.
И тихо, как вода в сосуде,Стояла жизнь ее во сне.
Мы помолчали.
Потом сторож рассказал, что немцы шарили в период оккупации по кладбищам, снимали на переплавку бронзовые памятники.
Французы скрыли Герцена от немцев. Вообще, бронзовые памятники здесь только у русских…
Когда мы уезжали, то хотели дать сторожу денег — он долго водил нас по уступам и аллеям пантеона. Сторож отказался от денег. Тогда я дал ему памятный рубль «XX лет Победы».
Он схватил рубль и побежал хвастаться им перед коллегами. Он был рад.
3
Если у причала Соловецких островов висит ржавый плакат: «За отпуск собак в лес — штраф», то у дверей Океанографического музея в Монако существует элегантное объявление: «Собак в музей не пропускают!»
Смешно еще было, что переводчица обмолвилась от усталости, сказала: «не принимают».
Но все-таки в Монако собакам живется спокойнее, чем в Ленинграде, например. Длинные потеки от тех мест, где собаки делают свои маленькие делишки, пересекают узкие улицы гористого Монте-Карло. И дворники относятся к этому без всякой ненависти, а полицейские, если они там есть, и ухом не ведут…
Капитан Кусто написал о рыбе групере по кличке Улисс: «Эта рыба стоит того, чтобы ради встречи с ней объехать всю вселенную».
И здесь капитан сомкнул ряды с лесным человеком Генри Торо.
Крестьянские ребятишки любили свою буренку тысячи лет, хотя в конце концов и съедали ее.
Мы тысячи лет ели коров, лошадей, овец.
Но даже у самого хорошего профессионала на бойне сохраняется любовь к животным.
Рыбы всегда жили в чужом нам мире, мы не встречались с ними, мы не слышали, как они там мычали или блеяли в разговорах друг с другом, мы не почесывали маленьких рыб, как почесывали за ухом теленка. И потому в нас не могла возникнуть любовь к ним — холодным и скользким. И потому сегодня мы косим рыбьи косяки тралами, как косим тростник, то есть не испытываем при этом никаких жалостных эмоций.
Мы будем и дальше наращивать уловы — это необходимо и обязательно. Но нам следует вырастить в себе нравственное отношение к треске или пикше. Такое же нравственное отношение, какое существует к жеребенку.
Жеребенок, бредущий рядом с телегой по обочине пыльной проселочной дороги или взбрыкивающий на лугу, родит в наших душах радость.
И вот Кусто одним из первых заметил, что мы ослеплены заманчивым зрелищем подводных сокровищ, но главное богатство океана — не материальные ресурсы, а вдохновение и радость, которые можно черпать из него бесконечно…
Написав эти слова, старый морской волк и ученый-океанограф стал поэтом.
— Собак в музей не принимают! — сказала переводчица Ира. — Простите, не пропускают!
Мы стояли у великолепного входа в Океанографический музей в Монако. Мы стояли у подножья трона, на котором ныне царит капитан Кусто.
Здание музея вздымается из скалы над морем, продолжает скалу, является как бы ее частью, символизирует соединение природы — гранита и творения человеческих рук — архитектурного творения.
Но трон был пуст.
Капитан качался на волнах где-то возле Мадагаскара.
Хотя я знал, что пробиться к Кусто, повидать его было мало шансов, но все равно надеялся на чудо.
На то, что Кусто стремительно сбежит мне навстречу по широким ступенькам шикарного подъезда Океанографического музея и повиснет у меня на шее. Скажет: «Можешь называть меня Паша, сынок! Пошли на „Калипсо“, там у меня раскреплена на палубе тонновая цистерна винца. Я, сынок, не считаю необходимым вводить здесь сухой закон. Пропустим по маленькой, сынок… А где Анчар? Куда ты задевал своего пса? Тащи его сюда, сынок!..»