– Стася!.. Быстрей беги!.. Лес рядом!.. Молюсь за тебя!.. – успел крикнуть, сам себе – она уже никак слышать его не могла, – отец Иакинф, а на него уже насели двое солдат, вязали ему руки за спиной, волокли, и человек с лицом Федьки Свиное Рыло – но это был не он, не Федька, он побожиться бы мог, – всадил в него, ему до хребта, как две пики, пьяные, колючие бутылочные зенки, и взвопил натужно: «А-а-а!.. Монашек!.. Натравили всех они, падлы… Ра-аспя-а-ать!..» – и, когда до Иакинфа дошел непреложный, единственный смысл выкрикнутого зверино слова, невыразимый покой и чистая радость снизошли в его душу, и он вздохнул глубоко, и возблагодарил Господа за повторенье смерти Его – так, как благодарили его и Петр, и Андрей, и Павел, и сотни и тысячи безвестных мучеников, живот за Него положивших.
И, когда его волокли к наспех сколоченным накрест полусгнившим доскам, коими была забита алтарная запасная дверца, и прикладывали его ладони к холодному дереву, и вбивали ему в кисти сапожные гвозди – не молотом, как тогда, на той Голгофе римские солдаты творили, а клещами, найденными близ испоганенного алтаря, а тяжелыми прикладами и коваными сапогами, – и когда воздымали сей чудовищный Крест над толпой орущих, погибающих в тесноте замордованного храма, проклявших все на свете, и себя и Бога, бедных людей, и его видели все снизу, и он видел всех сверху, – он шептал умиленно, и слюна стекала ему на бороду, и кровь текла по его пробитым ладоням, и бледный пот выступал на его висках и щеках:
– Стасинька, ты спаслась. Ты спаслась!.. Отец тебя не оставил. Он святой, твой Отец, там, в небесах. И Люсинька спаслась. Она бежала рядом с тобой. Я видел. Видел!..
Брюхатую Люську, визжащую, кусающую губы до крови, бьющуюся, как севрюга в дырявой мереде, волок за волосы по снегу за руины монастырской трапезной пьяный победивший охранник.
Мы хоронились в лесу. Мы едва не замерзли.
Каждую ночь он меня спасал. Он шел ко мне.
Я издали, через прижмуренные веки, видела свет его золотого шлема. Я сознавала, что это сон, сон от голода и холода, но я хотела, чтоб он мне снился, и он продолжал мне сниться. Когда он подходил ближе, золотой шлем обращался в Корону. Я протягивала руки, чтобы потрогать Корону – в детстве я любила трогать Корону, когда Отец, на торжественной дворцовой церемонии, надевал ее, и вдруг ласково брал меня, подбегавшую к нему вопреки негодующим ахам моих бонн и мисс, на руки, и я могла коснуться раскидистого золотого деревца, золотого червонного сердца, как в картах, сияющего надо лбом Отца, поласкать пальчиком ярко-розовую, с кровавым отсветом, шпинель, сверкающую прямо под золотым крестом на самом верху Короны, а потом и густо-синий, вспыхивающий солнечными искрами изнутри, громадный сапфир, торчащий ниже впаянной в золото шпинели, и Отец благосклонно улыбался мне: он любил, когда я осязала Корону, и я чувствовала, что ему приятно, что я ее трогаю. И я, доверяясь ему безоглядно, смеялась у него на руках и трогала пальчиком и его улыбку.
Придворные еле сдерживали негодованье. Мама Аля стояла за спиной Отца, прикладывала палец к губам: тише, наше Солнышко, Стасенька, веселится, не будем запрещать. Ведь она же Наследница. Она выйдет замуж за Греческого Принца, и я буду крестной матерью у ее первенца.
Отец подходил ко мне близко, и я ощущала на плечах шубу, и мне становилось тепло, и я согревалась, и благодарно запахивалась в роскошный мех. Откуда шуба, Отец?.. Тебе это снится, Стасенька. Я еще принес тебе и малышке еды, но это тебе тоже снится. Однако не побрезгуй.
Он раскладывал передо мной на снегу камчатную скатерть, бывшую на нашем обеденном столе в Санкт-Петербурге, и я с болью видала, как огрубели, покрылись мозолями, шрамами и трещинами его любимые руки. Должно быть, он научился хорошо стрелять… копать землю… рубить избы и лодки. Да ведь он и тогда умел это делать лучше всех.
Поешь, душа моя. Это все твое.
Я остановившимися глазами глядела на мой сон. Черная икра на серебряных блюдечках, тонко нарезанные лимонные дольки, сливки в фарфоровом молочнике, свежие булочки, крендельки; для малышки – манная каша с вишневым вареньем в глубокой глиняной миске. И рыба, рыба, много толсто накромсанной, большими кусками, кусищами, красной рыбы – семги, севрюги, осетра, – соленая, копченая, масляно, нефтяно-радужно блестящая невидимой нежной пленкой на срезах. И запахи, поднимавшиеся от снеди, били мне в лицо, как разящие солдатские пули.
Отец… что это…
Это я так люблю тебя. Это чтобы жить.
И я сгибала колени, садясь на хрустящий подо мною лесной снег, с ребенком на руках, плача-заливаясь, перед Отцовой скатертью-самобранкой, и брала рыбу руками, и масло – золотою, торчащей в масленке ложкой, и ела, глотая слезы, рыдая, и совала в ротик младенчику то ложечку зернистой икры, то глоточек манной каши, то вливала сливки из дудочки фарфорового молочника, – а Отец, сняв Корону и держа ее у груди, там, по другую сторону скатерти, глядел на нас, вкушающих пищу, и из его глаз тоже текли слезы, и губы его шевелились – должно быть, он молился, твердил молитву, что мы забыли с малюткой прочесть перед едой: Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое. О, Отец, и Твое Царствие тоже приидет; я знаю это, я.
Мы ели. Он глядел на нас. Пихты, ели в вышине шумели, содвигались вершинами. Хвойные лапы осыпали на нас, сгорбившихся над скатертью, горсти снега.
И, когда мы все съедали, ибо мы бывали очень голодны, Отец уходил, молча, ни говоря ни слова, лишь осеняя нас на прощанье широким, медленным крестом.
Она с ребенком, бредя по лесу, однажды раздвинула еловые ветви и отпрянула: прямо перед ней возвышалась высокая и узкая, поросшая лесом гора. Кое-где сквозь потемень хвойного воинства золотели оставшиеся от осени рыжие, алые, яркие лесные пряди. Ей в лицо бил сырой, вперемешку с дождем, снег. С моря наносило соленую, ветреную оттепель. Она чуть не споткнулась об огромный, мшистый валун, заглядевшись на гору. Как называла ее Люська?.. А, да. Секирка. Как секира – срежет ее голову?.. Или ее здесь, на вершине, высечет Бог, чтоб убивать людей боле неповадно было?..
Сидящие на валунах толстые куропатки тяжело вспорхнули, полетели низко над белой землей. Собака без хвоста, с волочащейся по снегу лапой, показалась из-за камня, тихо, жалобно заскулила. Нет у меня ничего дать тебе в зубы, собака. Всю еду ночью, из рук Отца, с малюткой съедаем.
Она, сощурясь от нестерпимого белого света неба, глядела на гору, глядела на крутую, отвесную деревянную лестницу, падающую с вершины донизу. Ребенок на ее руках заворочался, заплакал тоненько. Что ты почуяло, Божье дитя? Родную кровь, пролитую здесь?..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});