«Жижкаперки», лезть в политику. И зачем я тебя, дурня, за ногу не привязала, зачем не спрятала штаны с башмаками, как Фанка советовала, — до смерти себе не прощу! Доехали, дальше некуда! А теперь что? Да в чем тебя хоть обвиняют? Только в том, что ты там был, или ты там, господи Иисусе, еще что-нибудь натворил?
Это был жгучий вопрос. Опасаясь, что бабка уж вовсе придет в отчаяние, если узнает всю правду, Пецольд уклончиво ответил ей, что другой вины, кроме участия в митинге, за собой не знает.
— А за это не могут дать больше, чем десять — четырнадцать дней, правда, пан Хоценский? — сказал он, многозначительно подмигнув тюремщику, который по долгу службы стоял в открытой двери, прислонившись к косяку, и во всю ширь своего бородатого лица ухмылялся бабкиной трескотне.
Пан Хоценский добродушно кивнул на обращение Пецольда к его авторитету, и бабка, не подозревая, что всаживает нож в сердце сына, сказала несколько спокойнее, что и десяти — четырнадцати дней с лихвой достаточно, чтобы навек опозорить и осрамить человека.
Если б она знала, если б знала! — думал Пецольд, когда бабка наконец удалилась, ругаясь до последней минуты. Если б она знала, и если б знали дома, что самый тяжкий его проступок, основное ядро его конфликта с законом состоит в том, что он поднял руку на комиссара при исполнении служебных обязанностей, что он его повалил, опрокинул, эту жирную ненасытную бочку, когда тот хотел арестовать его друга Фишля, а еще вина Пецольда в том, что он отказывается выдать этого самого Фишля!
— Да будьте же благоразумны, или вы думаете помочь этому человеку, даже спасти его, скрывая от нас его имя? — уговаривал Пецольда следователь, обходительный, розовый пожилой господин. — Прага не так уж велика, чтобы наши люди не нашли его, в этом я могу вам дать расписку, мы его определенно зацапаем, и тогда горе ему и вам! Мне-то ведь все равно, я через полгода ухожу на пенсию, пожалуйста, хочет человек молчать, пусть молчит на здоровье — но мне вас просто жалко, дорогой мой, ведь вы сами суете голову в петлю, отказываетесь от единственного смягчающего обстоятельства, которое могло бы вас выручить!
И он рассказал Пецольду жалостную историю молодого юриста Бедржиха Пацака, который в загородном ресторане «На Жежульке» в парке Шарка выступал с публичной речью и допустил при этом оскорбление государя императора. Присутствовавший агент тайной полиции Пакоста счел нужным арестовать молодого человека, но публика помешала ему это сделать, детектива повалили, избили, вымазали в нечистотах и помоях, да еще спустили с горки, так что он вдобавок голову разбил и вывихнул два пальца на левой руке. Из этого небольшого примера ясно, как тяжела и ответственна служба агентов тайной полиции и как несправедливы к ним те, кто утверждает, будто они ничего не делают, только шпионят за людьми да пакостят им. Так вот этот агент Пакоста, хоть и раненый и избитый, сейчас же поднялся, сел на неоседланную лошадь, конфискованную им у крестьянина, который пахал неподалеку, прискакал в ближайший полицейский участок, потребовал подкрепления и устроил засаду в Бруских воротах, рассчитывая поймать там Пацака, который, без сомнения, должен был возвращаться в город пешком. Однако Пацака он не схватил, тот был уже далеко. И что же думает Пецольд, — тем дело и кончилось, Пакоста махнул рукой и отпустил нашего Пацака? То-то и оно: не махнул он рукой, не отпустил Пацака, а ровно четыре недели подряд неутомимо, с утра до вечера колесил по пражским улицам, прочесывая весь город вдоль и поперек, заглядывал во все трактиры, во все лавки, всюду, где только собирались люди, не ел, не спал, исхудал до того, что кожа да кости остались, едва чахотку не схватил, — но поймал-таки Пацака на проспекте Фердинанда и арестовал его именем закона. После этого суд приговорил Пацака к пяти годам строгого заключения, а когда он подал апелляцию, то срок ему еще удвоили. Да. Все это произошло совсем недавно, месяца два назад, и таких случаев сколько угодно; а зачем он, следователь, рассказывает все это Пецольду? Затем, чтобы Пецольд опомнился, понял, осел этакий, что наши полицейские не лыком шиты, они шутить не любят, и на ангелочков не похожи или на младенцев невинных, и если уж пан комиссар Орт вбил себе в голову арестовать того самозванного оратора с Жижковой горы, то он его и арестует, и как бы Пецольд ни запирался, оратор все равно попадет за решетку, и тогда худо будет Пецольду, если он вовремя не возьмется за ум.
Тут следователь обмакнул перо в чернила и доверчиво, добрым взглядом посмотрел на Пецольда.
— Ну? Так кто же он и как его зовут?
— Не знаю я его, ваша милость, — ответил Пецольд. — И вообще я понятия не имел, что тот другой господин — какой-то там комиссар. Я только видел, как он на того парня насел, и я толканул его малость.
— Вон! — взорвался следователь. — Увести его! Проклятое человеколюбие, и почему я не могу поднять этого типа на дыбу!
7
Так медленно тянулось время предварительного заключения Пецольда в Новоместской тюрьме — наихудший период в его жизни, потому что его угнетал не только страх перед судом и наказанием, не только сожаление, скука и тоска, не только мучил его следователь своими уговорами и угрозами, — но не давал еще покоя и чертенок, сидящий в сердце каждого человека; этот чертенок все подсказывал, подталкивал выдать Фишля, пока не поздно, не щадить его. Сам-то Фишль, язык у него без костей, молчал бы разве на месте Пецольда? Не достаточно ли Пецольд пострадал по его вине? Долг по отношению к другу — вещь серьезная, но долг по отношению к жене и детям куда серьезнее, не говоря уже о том, что пан следователь, без сомнения, говорит правду, и Орт Фишля поймает, и Фишль от наказания не уйдет, независимо от того, запирается Пецольд или нет. По ночам этот искусительный голос говорил так убедительно в душе несчастного честного малого, что нередко он в поту, с колотящимся сердцем, с краской в лице, садился на своей койке, готовый поддаться на следовательские уговоры и выдать Фишля; но с наступлением утра верх брало опять то глубокое, врожденное, не поддающееся подкупу обманчивых выводов разума представление о добре и зле, о правильном и неправильном, которое, по мнению многих серьезных мыслителей, есть источник нравственности.
Среди прочих политических преступников, населявших камеры этого этажа, по большей