приказать своим загипнотизированным ритмом мускулам прекратить работать. Он продолжал грести, хотя лодчонка полностью прекратила двигаться вперед и, казалось, повисла в пространстве, а весло тем временем по-прежнему делало взмах, гребок и снова взмах; внезапно лодчонка оказалась уже не в пространстве, а среди каши плавучего мусора — досок, домиков, трупов утонувших и тем не менее паясничающих животных, вырванных с корнем деревьев, то выскакивающих на поверхность, то ныряющих вглубь, словно дельфины, и надо всем этим лодка словно замерла в невесомой и фантасмагорической нерешительности, как птица над крутящейся землей, которая никак не может решить, куда сесть и садиться ли вообще, а заключенный продолжал делать движения веслом, ожидая возможности закричать. Он так и не дождался ее. Какое-то мгновение лодчонка, казалось, встала перпендикулярно на корму, а потом по-кошачьи с визгом и скрежетом взлетела на изгибающуюся стену воды, и воспарила над пенистым гребнем, и повисла, как люлька, теперь уже просто в высоком воздухе, запутавшись в ветвях дерева, из этого временного прибежища, образованного только что зазеленевшими ветвями и сучьями, заключенный, словно птица из своего гнезда, все еще ожидая возможности закричать и по-прежнему продолжая работать веслом, хотя в этом уже не было никакой нужды, смотрел вниз на мир, который вдруг в невероятном яростном коловращении пустился вспять.
Некоторое время спустя, после полуночи сопровождаемая грохочущей канонадой грома и молний, похожей на канонаду ведущей огонь батареи, словно некий сорокачасовой запор самой тверди прорвался ухающим и сверкающим салютом этому окончательному, молчаливому одобрению отчаянного и яростного движения, все еще впереди подгоняющей ее каши из мертвых коров и мулов, сортиров, сараев и курятников лодчонка миновала Виксберг. Заключенный не знал об этом. Он не смотрел так высоко, он, как и прежде, сидел на корточках, держась за планшир, и смотрел на отливающую желтизной мешанину вокруг него, из которой выныривали, а потом снова уходили под воду вырванные с корнем деревья, островерхие коньки домов, длинные скорбные головы мулов, которые он отталкивал обломками доски, выдранной им мимоходом бог знает откуда (и которые, казалось, укоризненно взирали на него невидящими глазами с каким-то губошлепным и не верящим себе недоумением), лодчонка теперь то боком, то кормой, но двигалась вперед, иногда по воде, иногда оседлав на ярд-другой крышу дома или дерево или даже спину мула, словно и в смерти им было не избежать своей вьючной судьбы, которой проклят их холощеный род. Но он не видел Виксберга; лодка, несшаяся со скоростью поезда, находилась в бурлящем проливе между парящими и раскачивающимися берегами, над которыми сверкал свет, но он не видел его; он видел, как всевозможные плавучие обломки перед ним разделяются с бешеной скоростью и начинают дыбиться, громоздиться друг на друга, а его слишком быстро засасывало в образующийся проход, и он не успевал распознать проем железнодорожного моста; на какое-то страшное мгновение лодчонка, казалось, замерла в неподвижной нерешительности перед нависающим бортом парохода, словно размышляя — вскарабкаться ли ей наверх или поднырнуть под него, потом задул резкий ледяной ветер, наполненный запахом, вкусом и ощущением сырого и безграничного опустошения; лодка сделала один головокружительный скачок и, как и родной штат заключенного, в последнем пароксизме изрыгнула его на беснующееся лоно Отца Вод.
Вот как он рассказывал об этом шесть недель спустя, сидя в новой тюремной одежде, выбритый, с остриженными волосами на своей койке в бараке:
В течение трех или четырех часов после того, как гром и молния истратили себя, лодка неслась, загребая носом струящуюся темноту, по взбаламученному пространству, которое, даже если бы он мог видеть, явно не имело границ. Необузданное и невидимое, оно билось и дыбилось и опадало под лодкой, изборожденное гребнями грязной флюоресцирующей пены и наполненное обломками разрушения — безымянными, неправдоподобными и невидимыми предметами, которые хлестали и молотили лодку и, крутясь, уносились прочь. Он не знал, что теперь плывет по реке. В тот момент он ни за что не поверил бы в это, даже если бы и знал. Вчера он знал, что плывет по каналу, чему свидетельством были строго одинаковые промежутки между деревьями, стоявшими двумя параллельными рядами. Теперь же, поскольку даже при дневном свете он не смог бы увидеть границ, последнее место под этим солнцем (или скорее под этим пасмурным небом), которое он назвал бы местом своего нахождения, была бы река; если бы он вообще задумался о месте своего пребывания, о географии под ним, он бы просто сказал, что с головокружительной и необъяснимой скоростью несется над самым большим в мире хлопковым полем; если бы он, который вчера знал, что находится на реке, искренне и всерьез принял бы этот факт, а потом увидел, что река без всякого предупреждения повернула вспять и понеслась на него с яростным и убийственным намерением, как взбесившийся жеребец на ипподроме… если бы он хоть на одно мгновение подумал, что этот дикий и безграничный простор, где он теперь оказался, и есть река, то рассудок его просто не выдержал бы, он бы потерял сознание.
Когда наступил день — серый рваный рассвет, наполненный бегущими клочьями облаков, перемежающимися шквальными порывами дождя, — и он снова смог видеть, он понял, что находится не на хлопковом поле. Он понял, что взбесившаяся вода, которая избивала и несла лодку, текла не над землей, покоренной и вдоль и поперек исхоженной человеком вслед за напряженными и раскачивающимися ягодицами мула. Тогда-то ему и пришло в голову, что теперешнее состояние реки не является каким-то из ряда вон выходящим событием этого десятилетия, как раз то, что река все предшествующие годы соглашалась нести на своем покойном и сонном лоне хрупкие творения смешной человеческой изобретательности, и было событием из ряда вон выходящим, а сегодняшнее является нормой, и сейчас река делает то, что ей нравится, и предшествующие десять лет она терпеливо дожидалась этой возможности, как мул, который будет работать на вас десять лет ради возможности хотя бы раз лягнуть вас. И еще он понял кое-что и о страхе, кое-что, чего не смог понять тогда, когда ему было по-настоящему страшно — в те три или четыре секунды в ту ночь его юности, когда он видел перед собой дважды сверкнувший огнем ствол пистолета в руке перепуганного почтового клерка, прежде чем клерка удалось убедить в том, что из его (заключенного) пистолета нельзя выстрелить: если ты достаточно долго испытываешь страх, то наступает момент, когда твое состояние перестает быть агонией, а становится просто ужасающей, невыносимой болью, как после сильного ожога.
Теперь ему уже не надо было больше грести, он только