Агриппинилла избавилась также от своей золовки Домиции Лепиды, матери Мессалины. Домиция Лепида теперь выказывала Нерону всяческое внимание, часто приглашала его к себе в гости, ласкала, хвалила и баловала его, не забывая напомнить обо всем, что она для него сделала, когда он был нищим сиротой. Спору нет, она изредка брала мальчика к себе, когда ее сестра Домиция уезжала из Рима и ей было обременительно захватывать его с собой. Увидев, что ее материнскому авторитету, основанному на строгости, угрожает потворство тетки, Агриппинилла обвинила ее в том, будто та публично прокляла мое брачное ложе, а также не сумела подавить бунт рабов в своем поместье в Калабрии. Судью и двух чиновников, которые пытались восстановить там порядок, жестоко избили, а сама Домиция Лепида заперлась в доме и сидела, сложив руки. Я разрешил вынести ей смертный приговор (хотя первое из обвинений скорее всего было сфабриковано), так как узнал, что она помогала Мессалине не только при попытках совратить Аппия Силана, но и во многих других случаях, когда той надо было обвести меня вокруг пальца.
Лишь к одному поступку Агриппиниллы я не смог отнестись философски. Когда я о нем услышал, признаюсь, у меня на глазах навернулись слезы. Но какой смысл был старому царю Чурбану отказываться вдруг от своего решения и, стряхнув равнодушие, мстить? Это было бы просто глупо — местью не вернуть к жизни того, кто мертв. Убийство моей бедной Кальпурнии и ее подруги Клеопатры — вот что заставило меня плакать. Однажды ночью кто-то поджег их дом, они оказались в ловушке у себя в спальнях и нашли свою смерть в огне. Выглядело все как несчастный случай, но это, несомненно, было убийство. Паллант, сообщивший мне о нем, имел наглость сказать, будто скорее всего это работа кого-нибудь из друзей Мессалины, кто знал, какую роль сыграла Кальпурния в том, что та оказалась в руках правосудия. За все это время я не проявил к Кальпурнии ни малейшего внимания. Ни разу не посетил ее после того ужасного дня. Я приказал теперь поставить красивый надгробный памятник на руинах сгоревшей виллы и высечь на мраморе сентенцию на греческом языке, единственную, которую я сочинил сам с тех пор, как упражнялся в сочинительстве в школьные дни. Но я чувствовал, что должен сделать что-то выходящее из ряда вон, чтобы передать свое огромное горе по поводу ее смерти и горячую благодарность за любовь и преданность, которые она всегда выказывала мне. Я написал:
«Любовь гетер и ложь — одно».Издревле так считалось, ноДуша КАЛЬПУРНИИ — чиста.Матроны, вашим — не чета.
В прошлом году, году женитьбы Нерона, во всем мире был неурожай,[126] что почти опустошило наши зернохранилища. В этом году, хотя гавань в Остии достроена, суда, доставившие к нам зерно из Африки и Египта, не могут приблизиться к берегу из-за сильного северовосточного ветра, который дует не переставая уже несколько недель подряд. В Италии урожай обещает быть хорошим, но жать хлеб еще рано, и был момент, когда в городских амбарах оставалось запасов всего на две недели, хотя я делал все возможное, чтобы пополнить их. Я был вынужден понизить норму зерна до крайнего предела. И тут, будто мною никогда и не прилагались все усилия, чтобы хорошо накормить своих сограждан (например, построил гавань, хотя все меня отговаривали, и организовал ежедневное снабжение города свежими овощами), я неожиданно обнаружил, что на меня глядят как на всеобщего врага. Меня обвиняли в том, что я специально морю горожан голодом. Стоило мне показаться на улице, как вокруг меня собиралась толпа с громкими протестами и улюлюканием, а раза два меня закидали камнями, комками грязи и заплесневелыми корками. Однажды, когда я шел по рыночной площади, я едва избежал серьезного увечья: на моих телохранителей накинулось две или три сотни человек и поломали их жезлы об их же спины. Мне с трудом удалось спастись через ближайшие боковые ворота, откуда выскочил мне на выручку небольшой отряд дворцовой стражи. В прежние дни меня это очень огорчило бы. Теперь я лишь улыбался про себя. «Лягушки разрезвились», — думал я.
Нерон надел тогу совершеннолетия через год после того, как я его усыновил. Я разрешил сенату утвердить за ним право стать консулом в двадцать лет, так что уже в шестнадцать он стал кандидатом в консулы. Я наградил его почетным триумфальным одеянием и назначил «главой юношества», как некогда Август, давший этот титул своим внукам Гаю и Луцию. А во время Латинских праздников, когда консулов и других старших судей не было в Риме, я, подобно Августу, ставил Нерона городским префектом, чтобы дать ему почувствовать вкус власти. Как правило, серьезные дела не рассматриваются в суде городским префектом — ждут возвращения в Рим постоянных судей. Однако Нерону удалось провести разбирательство нескольких весьма запутанных тяжб, которые были твердым орешком даже для самых опытных жрецов Фемиды, и вынести весьма прозорливые решения. Это вызвало всеобщий восторг, но мне, как только я услышал об этом, стало ясно, что весь спектакль был поставлен Сенекой. Я не хочу сказать, будто дела были подложные, нет, но Сенека подробно ознакомился с ними заранее и договорился с адвокатами о том, на каких пунктах они остановятся в своих речах, а затем натаскал Нерона на то, как опрашивать свидетелей, подытоживать результаты следствия и выносить приговор. Британик еще не достиг совершеннолетия. Я, как мог, старался удержать его в стороне от компании мальчиков его возраста и ранга: он встречался с ними только под присмотром наставников. Я не хотел, чтобы он подхватил императорскую заразу, которой я сознательно подвергал Нерона. Я распустил слух, что у него эпилепсия. Нерон стал объектом всеобщего восхищения. Агриппинилла была в восторге. Она думала, будто я ненавижу Британика из-за его матери.
В городе произошел хлебный бунт. Он был совершенно беспочвенным, и, если верить Нарциссу, который терпеть не мог Агриппиниллу (и к своему удивлению увидел, что я потворствую ему в этом), спровоцировал его не кто иной, как она. Беспорядки начались, когда я лежал в постели из-за простуды, и Агриппинилла, зайдя ко мне, предложила издать указ, чтобы успокоить и умиротворить население. В нем я должен был сказать, что болезнь моя несерьезна, но даже если она примет плохой оборот и я умру, Нерон уже вполне способен заниматься государственными делами под ее руководством. Я рассмеялся ей в лицо.
— Ты просишь меня подписать свой смертный приговор, душечка? Что ж, дай мне перо, я подпишу его. На когда назначены похороны?
— Не хочешь подписывать, не надо, — сказала она. — Я тебя не принуждаю.
— Ну и прекрасно, — сказал я. — Тогда не буду. Я разберусь с этим хлебным бунтом, выясню, кто его начал.
Агриппинилла сердито хлопнула дверью. Я позвал ее обратно.
— Я пошутил. Конечно, я подпишу! Между прочим, Сенека уже научил Нерона произносить надгробную речь? Еще нет? Я бы хотел сперва ее послушать, если никто из вас не возражает.
Вителлий умер от апоплексического удара. Какой-то сенатор, то ли в припадке безумия, то ли в подпитии, неожиданно обвинил его перед лицом сената в том, что он хочет захватить престол. Все понимали, что обвинение это направлено против Агриппиниллы, но, хотя сенаторы ненавидели ее всем сердцем, никто, естественно, не осмелился его поддержать, и сенатор был объявлен вне закона. Однако Вителлий принял эту историю близко к сердцу, и вскоре его разбил паралич. Я навестил его, когда он лежал на смертном одре. Он не мог шевельнуть и пальцем, но разговаривал вполне разумно. Я задал ему вопрос, который уже давно хотел задать:
— Вителлий, в другое время ты был бы одним из самых добродетельных людей на свете. Как вышло, что ты, честный, прямой человек, став придворным, гнулся с каждым годом все ниже?
Вителлий:
— При монархии это неизбежно, как бы милостив ни был монарх. Старые добродетели исчезают. Независимость и откровенность потеряли цену. Самыми большими добродетелями стали услужливость и умение предвидеть желания монарха. Теперь надо быть или хорошим монархом, как ты, или хорошим придворным, как я, — или императором, или дураком.
Я:
— Ты хочешь сказать, что люди, которые остаются добродетельными на старый лад, неизбежно страдают в наше время?
— Пес Фенона поступил правильно.
Это были последние слова Вителлия. Он потерял сознание и больше не приходил в себя.
Я не успокоился, пока не разыскал в библиотеке, на кого сослался Вителлий. Оказалось, что у философа Фенона была собачка, которую он приучил ежедневно ходить к мяснику и приносить в корзинке кусок мяса. На это добродетельное создание, которое и помыслить не могло дотронуться до мяса без разрешения хозяина, однажды напала свора бродячих псов, которые, выдрав из его зубов корзинку, набросились на мясо и стали жадно его пожирать. Фенон, наблюдавший эту сцену из окна, увидел, что его песик какое-то время раздумывал, не зная, как ему поступить. Ясно, что пытаться отобрать мясо у дворняг нечего было и мечтать: они бы просто разорвали его в клочья. Поэтому собачка ринулась в самую гущу и съела столько мяса, сколько смогла ухватить. По правде говоря, она съела больше, чем любая другая собака, потому что была храбрее и умнее остальных.