Входили по одному, становились на колени у скамьи, тихо рассказывали: и в том грешен либо грешна, и в том, и в том… «А еще?» Вспоминали, добавляли: и в грубости, и в злобе, и в мыслях нечистых, и пост нарушал, нарушала, и еще, и еще. И шли унылой чередой кающиеся, и грехи их, и каждого духовник спрашивал: «А еще? А еще?» А заканчивал вопросы: «Не убил ли, кровь не пролил ли человеческую, не покушался ли на жизнь ближнего?» Спрашивал не потому, чтобы игумен мог ответить правителю города, но следуя своей совести. Каждый и каждая отвечал: нет, нет, не грешен, не грешна. «Имя как?» И, покрыв голову кающегося епитрахилью, отпускал грехи носителю временного имени именем бога предвечного.
Покончив со взрослыми, исповедовал подростков, детей, трудясь до вечерней звезды. На следующий день причащал частицами привезенных просфор и красным вином, которое служка умело и в меру разбавил. Совершил три брака, крестил пятерых детей разного возраста, родившихся за год, отслужил панихиды на двух могилах умерших, подумав, что упорное племя людское все же добавилось в числе, вопреки вопиющей нужде и непрестанному ужасу от ожиданья нашествий. Божья воля. Она и в той плотской любви, от которой он отказался и которой не хотел больше, хоть и познал в мирской, грешной жизни ее жгучие тревоги.
Ходил по домам и в каждом доме служил молебен, прося милости бога к живущим в нем, к их достоянию, к их трудам, да не оставит их бог без призрения и благословит их на добрые дела. Что бы ни делал, чувствовал, как далек он от этих людей, чьи души ему доверены. Говоря, ощущал будто стену; через нее проходили слова: «да», «нет», «да», «нет», – стена опять замыкалась. Угощали – он не отказывался, хотя служка привез сухарей на двоих, крупы и флягу масла, – он принимал, чтобы не обидеть, и трижды в день вкусил угощенье, каждый раз в новом доме: пасомые, видимо, заранее между собой поделили и честь, и расходы. Ел, беседовал – через стену.
В последний вечер, в четвертый, собрал всех мужчин и всех женщин в церквушке и прямо спросил: «Когда были сборщики податей и где они ныне?» Не получив ответа, спросил ближайшего. Тот назвал и дни, и сколько налога начислили, и что все уплатил. Следующий не ожидал вопроса, и все, до последнего домохозяина, говорили одно и то же, менялись лишь уплаченные деньги – у кого больше, у кого меньше.
Собравши налоги, сборщики уехали. Куда? Обратно. В город… Здешние подданные живут на краю империи. В город сборщики не вернулась!
Молчат. «Не знаете?!» – «Не знаем, не знаем…» – «Никто не знает?» Молчат. Робко кто-то сказал: «А не похитили ли их скамары?» И все, выдавая волнение и заботу, как понял бы другой расследователь, а не молодой монах, заговорили: скамары, не иначе как скамары.
Скамары, иначе говоря – беглые разбойники, грабители, которые прячутся в горах и живут в иных местах от поколения к поколенью. Служка по пути ничего не говорил о скамарах, поминал об ином, о мирных людях, прячущихся ото всех из-за непрерывных войн. Кое-как новый пастырь добился от своей замкнутой паствы рассказов о людях, христианах, которые иной раз заходят сюда кое-что выменять.
«Не грабят вас?» – «А что с нас взять? Взять нечего». – «Их вы и зовете скамарами? Почему?» – «Не знаем, нас не обижали, а сборщики едут с большими деньгами».
Навестил пастырь и сторожей – старика и старуху в развалинах неизвестно кем возведенной крепости, глянул с обломка башни в неизмеримые дали открытого на север пространства, которое, излившись меж гор, где-то обрывалось в море. «Нет, до моря еще далеко», – сказали ему. Неблизко было и до жилищ мусульман. Ничейной землей временами владели войска в меру случайности войн, а постоянными хозяевами были птицы небесные и звери лесные – как в раю, до сотворенья Адама. Но здешний рай был дорогой бедствий.
У старухи не слушались ноги, и муж от нее не отлучался. Ласковый, крепкий старик и чисто умытая, одетая в чистые лохмотья жена его, о которой заботился муж, как о ребенке, их незлобивая, ясная старость напомнили преподобному сказки о Дафнисе и Хлое, о Филемоне и Бавкиде, будто они нашлась на краю света и на пороге могилы…
Провожали нового пастыря все. А пятеро мужчин, вооруженных луками и мечами, дошли до первого ночлега в разрушенном селенье, вместе ночевали под остатками свода и потом еще шли, как охрана, полдня. Расстались. Служка сказал: «Полюбили тебя, отца Иеронима провожали по его повеленью, а ты не приказывал. Однако ж отец игумен может тебя поставить на правило». – «За что?» – «Да за сбор». Действительно, причастники оставили на скамье, единственном сиденье церквушки, меньше монет, чем было людей, и все медные, коль не считать четырех серебрушек.
Пастырь, с сердца которого упал груз подлинной тяжести – дознанье о сборщиках, – шутил: «Что ж ты мне там не сказал, я бы потребовал». – «Нет, – возразил служка, – я тебя понял: ты бы не смог».
Да, он не смог бы. Но по невольной подсказке служки преподобный добавил к жалкому сбору четыре номизмы, которые он захватил с собой из остатков достояния, дабы особенно нуждающимся дать в милостыню. И не дал по жалкой забывчивости, так как, подавленный сначала предстоящим следствием, затем томительностью стены отчужденья и расспросами, не вспомнил о маленьких златницах, бережно зашитых в полу суконной рясы. Пусть теперь послужат не для выкупа его вины, а для обеления чести новых подопечных его пастырской совести.
Рассказывая игумену, монах хранил в душе виденье. Быстро очистилось бывшее от внешней грязи, и осталось нечто высокое о людях великого мужества, безропотно добывающих свой хлеб в поте лица своего, и вместе воинов, подвижнически живущих на границе христианского мира. Так сильно было виденье, что игумен, прервав расспросы, похожие на допрос, заметил: «Ты, я вижу, мечтаешь!» – и поставил мечтателя на колени, и приказал исповедоваться, под исповедью же до мельчайших подробностей добивался узнанного о судьбе сборщиков, и, благословив по обряду, отпустил молодого монаха с неудовольствием.
У священника осталось в душе сомненье; не нарушил бы игумен тайну исповеди? И он думал о тяжести жизни и о шумном мире, которого, как видно, не избегнешь и под монашеской рясой. Не попроситься ли через былых друзей у патриарха о переводе в другой монастырь? Нет, его тянуло к людям, которых он оставил в горной долине, и он тешился новой мечтой – выпросить у игумена благословенья на постоянное житие среди них для заботы о душах. Мечтал, уверенный в своем постижении истинного пути, не зная, что жизнь коротка, а истина скрыта и одному человеку не дано совершать. И все же был прав, ибо хотел дела, а не покоя созерцательного жития.
Таковы пути жизни, – заключил Афанасиос, – сами судите, друзья мои, каков закон, и каково намерение, и что есть свободная воля, и каков свободный выбор. Мой ум слабеет…
Шимон возвращался к недавнему своему постиженью, которое хранил и будет хранить в тайне: воистину ад страданий и горя здесь, на земле, в жизни сей, его проходит человек, и нет такой муки, такой казни, которой можно избежать. Одинок человек, от одиночества он ищет спасенья в дружбе, в товариществе. Совершенней всего против одиночества любовь мужчины и женщины. И ничто так не ведет в сущий ад, как любовь, ибо больнее всего мы страдаем от несчастий нами любимых…
Голос Андрея вызвал Шимона из забытья. Андрей спрашивал:
– Но откуда упало зерно, из которого выросла великая сила арабов?
– Может быть, – сказал Шимон, – ты найдешь ответ в рассказе, составленном мною из достоверных известий и моих мыслей?
И, найдя рукопись, он начал чтенье:
– «При базилевсе Юстиниане Первом некто Ассим, житель Баальбека, жаловался на черную тоску другу своего умершего отца, богатому купцу:
«Воистину, утром я вздыхаю о вечере, а вечером желаю, чтоб пришло утро…»
«Тебя излечит путешествие», – сказал друг.
Вскоре Ассим оказался далеко от Баальбека. Не так уж далеко, если положить дни на следы копыт. И очень далеко, коль измерить расстояние отраженьем в душе. Бедави, жители пустыни, которым друг доверил Ассима, удалялись от города к востоку. Но также и к северу, и к югу. Иногда они шли даже на запад, будто желая вернуться по другой тропе. Каменистая Аравия и Счастливая Аравия, она же Песчаная, она же Страна Фиников – все это единая Великая Аравия, где каждый придет к цели, хотя бы и шел в никуда. Шейх Ибн-Улла однажды в год подходил к Баальбеку для торговли. Он объяснял Ассиму: «Баальбек – значит возвышенность в долине, хотя эта долина сама была бы горой, не будь с ней рядом Ливана и Антиливана. Греки звали этот город городом Солнца, ибо Солнце возвышенно. Но ведь каждый город возвышен. И каждый дом тоже. Не следует человеку гордиться своим ростом, ибо кто может поспорить величиной тела с верблюдом? А Баал – имя бога, то есть Высокого. Как Солнце. Мы, бедави, вернули городу старое имя, ничего не исправив по смыслу. Слова меняются, ибо они живы. Как я, как ты, как эта лошадь! Неизменны могильные камни, а живые смертны, и это великолепно, Ассим! Так мы говорим, мы, бедави, бедуины, арабы. Имена изменяются, они смертны, ибо изреченное слово полно жизни. Говорят, если бог поднимет нашу Аравию и опустит на Индию, она покроет две трети маленькой Индии, набитой людьми, деревьями, тварями. Нет, Аравия больше Индии. И всех других земель тоже, Ассим!»