И вновь выл ветер, рвал бока палатки, и ворочался в жарком спальном мешке быстро уснувший Кононов, разговаривая сипатым голосом во сне. Он всегда говорил во сне, поначалу это раздражало, и ему часто накидывали на лицо полотенце, потом примирились, привыкли, и теперь уже на бормотанье Кононова никто не обращал внимания.
Трубицыну же во сне резало глаза — вспыхивал ослепительный, как огонь электросварки, свет. Это блестел, сверкал свежий снег на горном солнце, и он кричал во сне, кричал и не слышал собственного голоса.
Проснулся Трубицын от странной, полной шорохов и возни тишины — ветер утих, и пурга, кажется, кончилась, но еще шебаршился по-мышиному снег, сползая с голых вершин, — ему не за что держаться; этот тревожный шорох и был странным. Хотелось есть, во рту собрался непроглатываемо-твердый ком клейкой слюны, тупо болел желудок. Он пролежал несколько минут без сна, потом сунул руку в тепло спального мешка, провел по животу: знал по опыту, что боль успокаивается, когда живот погладишь.
Рядом завозился в мешке Насонов, несколько раз зевнул вполголоса, протяжно и сипло, потом послышался треск расстегиваемой «молнии», и Насонов, кряхтя, выбрался из мешка, пополз на четвереньках к выходу.
— Ты куда? — тихо окликнул его Трубицын.
— К ветру в гости.
Он расшнуровал и распахнул полог, в палатку ворвался теснящий дыханье морозный воздух, в треугольнике полога завиднелось небо с крупными и яркими, будто вымытыми, звездами. Устанавливалась хорошая погода. Трубицын сглотнул несколько раз, освобождая горло от слюнного кома, подумал, что боли в желудке голодные. Есть такая паршивая боль: промаешься впроголодь два дня, и желудок начинает нудно ныть, но стоит съесть что-либо или выпить, как боли проходят. Он закрыл глаза и заснул быстро и незаметно для себя — даже спальника не застегнул.
Проснулся от мороза — в прорехе полога все так же виднелись небо и звезды, сам полог, незастегнутый, тяжелый, будто окаменелый от холода, вяло ворочался в ветре. Трубицын выпростал руку, осторожно нащупал насоновский спальник. Спальник, комком смятый, был пуст. Пуст! Трубицын мгновенно вспотел, вытер лоб тыльной стороной ладони, ощутил, как гулко и учащенно бьется сердце в груди, подпрыгивая к горлу. Потом, стараясь унять дрожь, стал выбираться из мешка, но полурасстегнутая «молния» мешала, и замок, как назло, заело, и он ожесточенно дергал в темноте хомутик — наверное, защемился клок ткани и не пускал. Трубицын выругался, и словно помогло: замок пошел как по маслу. Пошарив рукой в головах, он нашел мягкий от старости, но еще очень прочный пояс, затянул на груди, щелкнул карабином, затем стал пробираться к выходу.
Ночь была светлой — то ли от низких звезд, то ли от свежего, белее белого, покрывшего ледник снега. Трубицын различил глубокие темные отпечатки триконей — следы Насонова, следы, косо проваленные, неровные — будто пьяный шел и руками в стенку упирался.
Он потеребил руками пояс, потом двинулся дальше, ступая ногами след в след, поеживаясь, шмыгая носом от холода и ветра. Прошел еще метров шесть и остановился, прижмурив до боли глаза так, что ни звезд, ни снега не стало видно, потом сел в снег, не ощущая ни колючего холода его, ни резкого, пробивающего ткань пуховой куртки ветра. В полушаге от него следы обрывались широким, овальным, с рваными краями осыпи колодцем.
Насонов упал в трещину, упал в глубокую морозную трещину... Упал в бергшрунд.
Колодец с осыпью — и на краю след.
Трубицын застонал тихо и глухо, качнулся из стороны в сторону, потом повалился лицом вперед и, зарываясь телом в снег, пополз к колодцу, заглянул в его глубокую и жуткую темноту. Прошептал сипло, чувствуя, как каменеет тело от неверия в происшедшее:
— Коля! Как же эт-то, а? Коль-ка!
Он прикусил зубами руку сквозь перчатку, ощутил боль: сон — не сон, сон — не сон... Не веря, что и колодец, и следы, и ночь, и горы, и хитрая, хорошо замаскированная трещина — не сон...
— Вот оно, — еще более осипшим шепотом пробормотал он и замер, прислушиваясь к звуку своего голоса. — Она-а...
А кто она? Или что? Смерть? Небытие? Потусторонняя жизнь?
Он захватил ртом щепоть снега, приподнялся на руках, круто вывернул голову так, что остро, будто током, заломило шею, а перед глазами поплыли оранжевые дымные кольца.
— Насо-онов, — выплюнул он снег и удивился на мгновение: почему не слышит своего голоса?
Трубицын поднялся, взялся рукою за страховочный конец, к которому был привязан, и, бессознательно наматывая его на локоть, двинулся обратно. По мере того как он подходил к палатке, его шаг грузнел, становился тверже и сильнее, отдавался металлическим стуком в голове, а мысль начала работать лихорадочно быстро, воспаленно.
Он вполз в палатку — у изголовья должны быть фонарь, спички. Матюгнувшись, пробрался к своему спальнику, ухватился за штычок ледоруба, затем негнущимися пальцами нащупал фонарик, включил его — волосок лампочки краснел в темноте не ярче папиросного огонька.
Он натянул темляк ледоруба на руку, потом потряс Кононова. Тот высунул из спальника потное лицо с курчавыми от инея волосами, поднес ладонь к глазам.
— Что? — выдохнул он. В провале рта слабо блеснули зубы. Спросил громче: — Ну что?
— Насонов в трещину упал. — Трубицын взмахнул фонарем, прочертил в темноте красное колесо.
— Упал? Как упал? Что за бред?
— Кононов, это не бред. Он отлить пошел без страховки... Вот и... Вставай живей. — Трубицын стиснул кулак, гулко хрястнул им по колену. — Живее! Замерзнет!
Кононов лежа протащил под мышками пояс, кляцнул собачкой карабина, будто мелкашечным затвором, затем постучал ладонью по спальнику Солодухи:
— Подъем, Федор! Тревога, Федор!
Солодуха заворочался во сие, что-то бормоча. Конечно же, Солодуха не привык реагировать на сигнал «тревога», а на слово «подъем» у него выработался отрицательный рефлекс. Кононов неожиданно вскрикнул визгливо, протяжно, как обычно кричали в детстве, когда надо было уходить от опасности:
— Атас-с, Со-олод!
Солодуха мгновенно вскочил, Кононов чиркнул спичкой, сложив две ладони в ковш, осветил Солодуху. Тот часто моргал припухлыми веками.
— Насонов упал в трещину, — произнес Трубицын и с силой дунул на пламя спички. Пламя прилипло к кононовской ладони и пропало, стало темно.
— Возьми веревку, — сказал Трубицын и на четвереньках попятился к выходу.
Конец веревки захлестнули за ледяной горб — торос, кособокий, с грибом-камнем вместо шапки, к другому концу привязался Трубицын. Работали молча: слышно было лишь густое, запаренное дыхание да тонкое, будто стеклянное, потрескивание льда.