— Так вы на хромой женились? — воскликнул Калганов.
— На хромой-с. Это уж они меня оба тогда немножечко обманули и скрыли. Я думал, что она подпрыгивает… она всё подпрыгивала, я и думал, что она это от веселости…
— От радости, что за вас идет? — завопил каким-то детски звонким голосом Калганов.
— Да-с, от радости-с. А вышло, что совсем от иной причины-с. Потом, когда мы обвенчались, она мне после венца в тот же вечер и призналась и очень чувствительно извинения просила, чрез лужу, говорит, в молодых годах однажды перескочила и ножку тем повредила, хи-хи!
Калганов так и залился самым детским смехом и почти упал на диван. Рассмеялась и Грушенька. Митя же был на верху счастья.
— Знаете, знаете, это он теперь уже вправду, это он теперь не лжет! — восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. — И знаете, он ведь два раза был женат — это он про первую жену говорит — а вторая жена его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
— Неужто? — быстро повернулся к Максимову Митя, выразив необыкновенное изумление в лице.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-наперво на одну себя предварительно отписала. Ты, говорит, человек образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— Послушайте, послушайте! — так и кипел Калганов, — если он и лжет — а он часто лжет — то он лжет, единственно чтобы доставить всем удовольствие: это ведь не подло, не подло? Знаете, я люблю его иногда. Он очень подл, но он натурально подл, а? Как вы думаете? Другой подличает из-за чего-нибудь, чтобы выгоду получить, а он просто, он от натуры… Вообразите, например, он претендует (вчера всю дорогу спорил), что Гоголь в «Мертвых душах» это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев* и был предан суду: «за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде»* — ну помните? Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был и что это его высекли! Ну может ли это быть? Чичиков ездил, самое позднее, в двадцатых годах, в начале, так что совсем годы не сходятся. Не могли его тогда высечь. Ведь не могли, не могли?
Трудно было представить, из-за чего так горячился Калганов, но горячился он искренно. Митя беззаветно входил в его интересы.
— Ну, да ведь коли высекли! — крикнул он хохоча.
— Не то чтобы высекли-с, а так, — вставил вдруг Максимов.
— Как так? Или высекли, или нет?
— Ктура годзина, пане? (который час?) — обратился со скучающим видом пан с трубкой к высокому пану на стуле. Тот вскинул в ответ плечами: часов у них у обоих не было.
— Отчего не поговорить? Дайте и другим говорить. Коли вам скучно, так другие и не говори, — вскинулась опять Грушенька, видимо нарочно привязываясь. У Мити как бы в первый раз что-то промелькнуло в уме. На этот раз пан ответил уже с видимою раздражительностью:
— Пани, я ниц не мувен против, ниц не поведзялем. (Я не противоречу, я ничего не сказал).
— Ну да хорошо, а ты рассказывай, — крикнула Грушенька Максимову. — Что ж вы все замолчали?
— Да тут и рассказывать-то нечего-с, потому всё это одни глупости, — подхватил тотчас Максимов с видимым удовольствием и капельку жеманясь, — да и у Гоголя всё это только в виде аллегорическом, потому что все фамилии поставил аллегорические: Ноздрев-то ведь был не Ноздрев, а Носов, а Кувшинников — это уже совсем даже и не похоже, потому что он был Шкворнев. А Фенарди действительно был Фенарди,* только не итальянец, а русский, Петров-с, и мамзель Фенарди была хорошенькая-с, и ножки в трико хорошенькие-с, юпочка коротенькая в блестках, и это она вертелась, да только не четыре часа, а всего только четыре минутки-с… и всех обольстила…
— Да за что высекли-то, высекли-то тебя за что? — вопил Калганов.
— За Пирона-с, — ответил Максимов.
— За какого Пирона? — крикнул Митя.
— За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире, на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-наперво стал эпиграммы говорить: «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд»*. А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается, то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с:
Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю*,Но, к моему ты горю,Пути не знаешь к морю.
Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот про Пирона, как его не приняли во французскую академию, а он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня:
Ci-gît Piron qui ne fut rienPas même académicien.*[26]
Они взяли да меня и высекли.
— Да за что же, за что?
— За образование мое. Мало ли из-за чего люди могут человека высечь, — кротко и нравоучительно заключил Максимов.
— Э, полно, скверно всё это, не хочу слушать, я думала, что веселое будет, — оборвала вдруг Грушенька. Митя всполохнулся и тотчас же перестал смеяться. Высокий пан поднялся с места и с высокомерным видом скучающего не в своей компании человека начал шагать по комнате из угла в угол, заложив за спину руки.
— Ишь зашагал! — презрительно поглядела на него Грушенька. Митя забеспокоился, к тому же заметил, что пан на диване с раздражительным видом поглядывает на него.
— Пан, — крикнул Митя, — выпьем, пане! И с другим паном тоже: выпьем, панове! — Он мигом сдвинул три стакана и разлил в них шампанское.
— За Польшу, панове, пью за вашу Польшу, за польский край! — воскликнул Митя.
— Бардзо ми то мило, пане, выпием (это мне очень приятно, пане, выпьем), — важно и благосклонно проговорил пан на диване и взял свой стакан.
— И другой пан, как его, эй, ясневельможный, бери стакан! — хлопотал Митя.
— Пан Врублевский, — подсказал пан на диване.
Пан Врублевский, раскачиваясь, подошел к столу и стоя принял свой стакан.
— За Польшу, панове, ура — прокричал Митя, подняв стакан.
Все трое выпили. Митя схватил бутылку и тотчас же налил опять три стакана.
— Теперь за Россию, панове, и побратаемся!
— Налей и нам, — сказала Грушенька, — за Россию и я хочу пить.
— И я, — сказал Калганов.
— Да и я бы тоже-с… за Россеюшку, старую бабусеньку*, — подхихикнул Максимов.
— Все, все! — восклицал Митя. — Хозяин, еще бутылок!
Принесли все три оставшиеся бутылки из привезенных Митей. Митя разлил.
— За Россию, ура! — провозгласил он снова. Все, кроме панов, выпили, а Грушенька выпила разом весь свой стакан. Панове же и не дотронулись до своих.
— Как же вы, панове? — воскликнул Митя. — Так вы так-то?
Пан Врублевский взял стакан, поднял его и зычным голосом проговорил:
— За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года!*
— Ото бардзо пенкне! (Вот так хорошо!) — крикнул другой пан, и оба разом осушили свои стаканы.
— Дурачье же вы, панове! — сорвалось вдруг у Мити.
— Па-не!! — прокричали оба пана с угрозою, наставившись на Митю, как петухи. Особенно вскипел пан Врублевский.
— Але не можно не мець слабосьци до своего краю? — возгласил он. (Разве можно не любить своей стороны?)
— Молчать! Не ссориться! Чтобы не было ссор! — крикнула повелительно Грушенька и стукнула ножкой об пол. Лицо ее загорелось, глаза засверкали. Только что выпитый стакан сказался. Митя страшно испугался.
— Панове простите! Это я виноват, я не буду. Врублевский, пан Врублевский, я не буду!..
— Да молчи хоть ты-то, садись, экой глупый! — со злобною досадой огрызнулась на него Грушенька.
Все уселись, все примолкли, все смотрели друг на друга.
— Господа, всему я причиной! — начал опять Митя, ничего не понявший в возгласе Грушеньки. — Ну чего же мы сидим? Ну чем же нам заняться… чтобы было весело, опять весело?
— Ах, в самом деле ужасно невесело, — лениво промямлил Калганов.
— В банчик бы-с сыграть-с, как давеча… — хихикнул вдруг Максимов.
— Банк? Великолепно! — подхватил Митя, — если только Панове…
— Пузьно, пане! — как бы нехотя отозвался пан на диване…
— То правда, — поддакнул и пан Врублевский.
— Пузьно? Это что такое пузьно? — спросила Грушенька.
— То значи поздно, пани, поздно, час поздний, — разъяснил пан на диване.