Агата, которую призвали в свидетели, нашла очень понятным, что понять ничего нельзя, и ответила:
— Я советую тебе посмотреть как-нибудь ночью на зеркало: оно темное, оно черное, ты вообще почти ничего не видишь. И все-таки это «ничего» есть совершенно явно что-то иное, чем «ничего» остальной темноты. Ты угадываешь стекло, удвоение глубины, какую-то еще оставшуюся способность мерцать — и все-таки ты совершенно ничего не обнаруживаешь!
Ульрих посмеялся над готовностью сестры так сразу и погубить репутацию знания; он отнюдь не считал, что понятия ничего не стоят, и отлично знал, на что они способны, даже когда делал вид, что это не совсем так. Подчеркнуть он хотел неуловимость отдельных ощущений, которые по понятной причине приходится испытывать в одиночку, даже будучи вдвоем. Он повторил:
— Ведь «я» никогда не воспринимает свои впечатления и порождения по отдельности, а всегда в связях, в реальном или выдуманном, сходном или несходном соответствии с другим. Поэтому все, что имеет название, примыкает друг к другу разными сторонами и точками, как звенья больших и необозримых совокупностей, одно опирается на другое и находится под общим с ним напряжением. Но поэтому же, — продолжил он вдруг иначе, — если связи эти по какому-либо поводу перестают действовать и ни одна внутренняя цепь не срабатывает, то опять-таки сразу оказываешься перед неописуемой и бесчеловечной, даже перед ниспровергнутой и превращенной в хаос вселенной!
Так возвратились они снова к своей исходной точке, но Агата почувствовала сверх того темную вселенную, бездну мироздания, бога, который должен был ей помочь!
Брат сказал:
— Понимание уступает место неизбывному удивлению, и малейшее впечатление — вот эта травинка или мягкие звуки, когда твои губы вон там произносят какое-нибудь слово, — становится ни с чем не сравнимым, одиноким, как мир, обретает неисчерпаемую эгоистичность и глубоко одурманивает!..
Он умолк, нерешительно покрутил в руке стебелек и обрадованно услыхал, как Агата, с виду столь же беспечно, сколь и поверхностно, восстановила вещественность разговора. Ибо теперь она ответила:
— Если бы было суше, я улеглась бы на траву! Давай уедем! Так хочется полежать на лугу, скромно вернувшись к природе, как выброшенный башмак!
— Но это только и значит быть уволенным от всех чувств, — возразил Ульрих. — А одному богу известно, что бы из нас вышло, если бы чувства тоже не шли косяками, все эти любови, и ненависти, и страдания, и добрые порывы, которые принадлежат как бы каждому в отдельности. Мы, наверно, лишились бы всякой способности действовать и думать, ибо наша душа создана для того, что повторяется, а не для того, что выходит из ряда вон…
Он был угнетен, полагая, что продвинулся в никуда, и, неспокойно нахмурившись, испытующе посмотрел на лицо сестры.
Но лицо Агаты было еще яснее, чем воздух, который ею окружал и играл ее волосами, когда она ответила что-то наизусть:
— «Не знаю, где я, еще ищу себя, хочу узнать об этом, услышать весть. В родник его любви, как в море, я погружен, где ничего не видишь и ничего не осязаешь — одну лишь воду».
— Откуда это? — с любопытством спросил Ульрих и только теперь заметил, что она держит в руках книгу, взятую из его собственной библиотеки.
Агата не дала ее ему и прочла, не отвечая:
— «Я превзошел предел способностей своих, дошел до темной силы. Я слышать стал без звука, без света видеть. Сердце мое бездонным стало, душа любви лишилась, ум форму потерял, моя природа утратила вещественность»
Тут Ульрих узнал том и улыбнулся, и только теперь Агата сказала:
— Из твоих книг. — И, закрывая том, закончила наизусть свою цитату призывом: — «Являешься ли ты самим собой иль нет? Я ничего об этом не знаю, я не сведущ в том, и я в себе несведущ. Влюблен я, но не ведаю в кого. Во мне ни верности, ни вероломства нет. Что я такое? Я сам не сведущ в своей любви. Сердце у меня полно любовью и пусто от любви же!»
Ее хорошая память вообще не любила перерабатывать свои воспоминания в понятия, а сберегала их чувственно порознь, как запоминают стихи, отчего в словах ее всегда как-то трудноописуемо участвовали душа и тело, даже если она говорила что-нибудь совсем невзначай. Ульрих вспомнил сцену перед похоронами отца, когда она прочла ему дико-прекрасные стихи Шекспира. «Как дик ее нрав по сравнению с моим! — подумал он. — Мало же позволил я себе сегодня сказать!» Он перебрали уме объяснение «светлой, как день, мистики», которое дал ей: в общем это было не больше, чем признание им возможности временно отступать от привычного и проверенного порядка в восприятии; а если смотреть на это так, то их впечатления подчинялись просто более эмоциональному закону, чем закон обычного опыта, и походили на детей из буржуазной семьи, попавших в труппу бродячих актеров. Больше он значит, сказать не осмелился, хотя пространство между ним и сестрой было уже много дней полно незавершенных событий! И постепенно он задался вопросом, нельзя ли все-таки поверить в большее, чем он позволил себе.
После столь энергичной кульминации этого диалога Агата и он снова вытянулись в своих шезлонгах, и тишина сада покрыла отзвучавшие слова. Поскольку было сказано, что Ульрих задался одним вопросом, надо, пожалуй, добавить, что многие ответы предшествуют своим вопросам, как спешащий человек развевающимся полам своего распахнутого плаща. Мысль, занимавшая Ульриха, была поразительна, и не веры она, в сущности, требовала, а вызывала, появившись, удивление и впечатление, что такую мысль, наверно, нельзя будет уже забыть, а это ввиду ее притязаний было немного неловко. Ульрих привык думать не столько безбожно, сколько освобожденно от бога, что по-научному значит предоставлять всякое возможное обращение к богу чувствам, потому что оно ведь не способствует познанию, а может только завлечь в бездорожье. И в эту минуту он тоже нисколько не сомневался в том, что это — единственно правильное, ведь самые осязаемые достижения человеческою ума появлялись чуть ли не только с тех пор, как он стал избегать встречаться с богом. Но мысль, одолевавшая его, говорила: «Что, если именно это небожественное есть не что иное, как современный путь к богу?! У каждого времени был собственный, соответствовавший его сильнейшим умственным способностям путь к нему; так не наша ли это судьба, судьба эпохи умного и предприимчивого опыта — отвергнуть все мечты, легенды и мудреные понятия лишь потому, что, вновь обратившись к нему на вершине познания и открытия мира, мы вступим с ним в отношения начинающегося опыта?!»
У этого вывода не было никакой доказательности, Ульрих это знал; мало того, большинству он показался бы даже абсурдным, и это не беспокоило Ульриха. Собственно, он и сам не должен был приходить к нему. Научный метод — ведь он, Ульрих, совсем еще недавно находил это законным — состоит, кроме как из логики, в том, что понятия, добытые на поверхности, «опытом», погружают в глубину явлений и объясняют последние на основании первых; земное опустошают и опошляют, чтобы им овладеть, и напрашивалось возражение, что не следовало бы распространять это и на небесное. Но это возражение Ульрих теперь оспаривал: пустыня — не возражение, она всегда была родиной небесных видений; а кроме того, перспектив, которые еще не достигнуты, нельзя и предвидеть! От него ускользнуло при этом, что он находился еще в одном, может быть, противоречии с самим собой или свернул со своего направления: апостол Павел называет веру уверенным ожиданием вещей, на которые надеешься, и убежденностью в существовании вещей, которых не видишь; и противоречие этому нацеленному на хватание определению, ставшему убеждением людей образованных, принадлежало к самому сильному из того, что носил в сердце Ульрих. Вера как уменьшительная форма знания была противна его естеству, она всегда — «рассудку наперекор»; зато ему было дано видеть в «догадке по честному разумению» особое состояние и поприще для предприимчивых умов. Позднее ему еще должно было стоить немалых хлопот то, что это противоречие теперь ослабилось, но пока он ничего такого не замечал, ибо в эту минуту существовал сонм побочных мыслей, его занимавших и забавлявших.
Он перебирал примеры. Жизнь становилась все более однообразной и безличной. Во все удовольствия, волнения, разновидности отдыха, даже в страсти, проникало что-то типическое, механическое, статистическое, серийное. Воля к жизни стала широкой и плоской, как медлящая перед устьем река. Воля к искусству стала уже чуть ли не подозрительна себе самой. Похоже было, что время начинает обесценивать индивидуум, не будучи в силах возместить эту потерю новыми коллективными свершениями. Это было лицо времени. И это лицо, которое так трудно было понять, которое он когда-то любил и пытался поэтически претворить в клокочущий кратер гремящего вулкана, потому что чувствовал себя молодым, как тысячи других, и от которого он, как эти тысячи, отвернулся, потому что не справился с безобразным до ужаса зрелищем, — лицо это преобразилось, стало спокойным, лукаво-прекрасным и светящимся изнутри благодаря одной-единственной мысли! А что, если обесценивает мир не кто иной, как сам бог? Разве мир тогда снова не обретает смысла и радости? И разве бог не должен был бы уже обесценить его, если бы приблизился к нему хоть на шажок? И разве не было бы уже единственным настоящим приключением увидеть хотя бы проблеск этого?! Мысли эти обладали неразумной последовательностью череды приключений и были такими чужими в голове Ульриха, что ему казалось, будто он видит сон. Время от времени он осторожно поглядывал на сестру, словно боясь, что она заметит, что он вытворяет, и несколько раз видел при этом ее светло-русую голову как свет на свету перед небом, и воздух, игравший в ее волосах, играл, казалось ему тогда, и с облаками.