Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив туда, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей там прохлады и от умиротворяющего магического света, который лился на молящихся через пестро расписанные окна. Здесь были большей частью женщины, длинными рядами стоявшие коленопреклоненно на низеньких скамьях для молитвы. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня наполовину с любопытством, наполовину благосклонно, должно быть советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сиесте.
Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладой — приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара. Об этом не имеют никакого представления в нашей протестантской Северной Германии, где церкви устроены не так комфортабельно и свет нагло врывается в нераскрашенные практичные окна, где даже прохладные проповеди плохо спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм — хорошая религия для лета. Хорошо лежится на скамьях этого старого собора; наслаждаешься прохладой молитвенного настроения, священным dolce far niente,[114] молишься, грезишь и грешишь мысленно; мадонны так всепрощающе кивают из своих ниш; умея чувствовать по-женски, они прощают даже тогда, когда их собственные прелестные черты вплетаются в наши греховные мысли; в довершение всего в каждом углу стоит коричневая исповедальня, где можно очиститься от грехов.
В одной из таких исповедален сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти боковой перегородкой. Но поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы; душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, полуягнят, полуроз, обладающих растительно-животными ручками без мысли, в ней было, напротив, нечто духовное, нечто исторически обаятельное, как это бывает в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было в ней также что-то трогательно невинное, так что казалось, этой руке незачем каяться и незачем слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своим делом. Но дело затянулось: даме, по-видимому, нужно было поведать о многих грехах. Я не мог более ждать: душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала рука мертвой Марии, когда я ее касался. «Боже мой, — подумал я, — что делает в Триенте мертвая Мария?» — и поспешил прочь из собора.
Глава XVI
Когда я возвращался через Рыночную площадь, вышеупомянутая торговка фруктами приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старыми знакомыми. «Все равно, — подумал я, — как бы ни завязать знакомство, лишь бы познакомиться». Несколько брошенных в лицо винных ягод не всегда, правда, служат лучшей завязкой; но оба мы, и я, и продавщица фруктов, смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми солидными рекомендательными письмами. К тому же женщина эта отнюдь не обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкой в весе. Вдобавок на лице ее все еще сохранились следы недюжинной красоты; на нем, как на старинных горшках, было написано: «Быть любимым и любить — значит счастие добыть». Но особенную прелесть придавала ей прическа — завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно сдобренные помадой и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину с таким же вниманием, как антиквар разглядывает выкопанные из земли обломки мрамора; я мог бы и еще больше прочесть в этих живых человеческих развалинах, мог бы проследить по ним все стадии итальянской культуры — этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной, припудренной; очень интересным показался мне цивилизованный облик этой женщины, так расходившйся с ее профессией и страстными манерами. Не меньше заинтересовали меня и предметы ее торговли — свежий миндаль, которого я еще никогда не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие винные ягоды, разложенные высокими горками, как у нас груши. Большие корзины со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И — очаровательное зрелище! — рядом в пустой корзине лежал красивый, как картинка, мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и при этом смотрел в голубое небо, так блаженно улыбаясь и забывая обо всем, что мною овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился перед заманчивыми корзинами, начал лакомиться и беседовать с торговкой.
По ломаному итальянскому языку она приняла меня сначала за англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же задала мне множество вопросов о Германии географического, экономического, агрономического и климатического характера и удивилась, когда я признался ей и в том, что у нас не растут лимоны, что мы, приготовляя пунш, принуждены сильно выжимать те немногие лимоны, которые мы получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в этот пунш тем больше рому. «Ах, сударыня, — сказал я ей, — у нас очень холодно и сыро, наше лето — лишь выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого, фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, они зелены и жалки на вид; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас — печеные яблоки. Что касается винных ягод, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих стран, и благодаря долгому пути они становятся плоскими и мучнистыми; только самый скверный сорт этих ягод мы можем получить в свежем виде из первых рук, и он до того горек, что получающий его даром начинает еще процесс об оскорблении действием.[115]
Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, мы испытываем недостаток во всех благородных плодах, и у нас есть только крыжовник, груши, орехи, сливы и прочий сброд».
Глава XVII
В самом деле, я был рад, что тотчас по прибытии в Италию свел хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте, возле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, возле маленького звонаря и, говоря начистоту, возле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом «прекрасные», но мне триентинки особенно понравились. Это был как раз тот тип, который я люблю: а люблю я бледные элегические лица, на которых так болезненно-любовно светятся большие черные глаза; люблю также смуглый цвет тех гордых шей, которые еще Феб{720} зацеловал, любя, до загара. Я люблю также эти чуточку перезрелые затылки с пурпурными пятнышками, точно их клевали птицы; но больше всего люблю я эту гениальную походку, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении сладостнейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-гибкие и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю саму поэзию: мелодически движущиеся фигуры, чудесная человеческая симфония, звучавшая на моем пути, — все это нашло отклик в моем сердце и пробудило в нем родственные отзвуки.
Теперь исчезла волшебная сила первого впечатления, сказочное обаяние совершенно неведомого явления; теперь дух мой спокойно, подобно критику, читающему поэму, созерцал эти женские образы восхищенно-вдумчивым взором. А такое созерцание обнаруживает много-много печального: богатство прошлого, нищету настоящего и сохранившуюся гордость. Дочери Триента наряжались бы охотно и теперь, как во времена Собора{721}, когда город цвел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются только по воскресеньям. У многих нет и этих остатков былой роскоши, и они должны довольствоваться грубыми и дешевыми изделиями нашей эпохи. Поэтому встречаются трогательные контрасты между телом и платьем: тонко очерченный рот призван, казалось бы, царственно повелевать, а на него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных фабричных кружев, а умнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь, ситец — имя твое, и притом — коричневый полосатый ситец! Ибо, увы! ничто не вызывало во мне более скорбного настроения, чем вид триентинки, формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично-благородные формы платьем из коричневого полосатого ситца; казалось, каменная Ниобея{722} внезапно повеселела, замаскировалась в наше модное мещанское платье и шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.