Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сражавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем, сам Севастополь, да и весь Крым. Теперь, через 25 лет, мы все знаем, что Севастополь — город-герой и его защитники тоже герои, но тогда почему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжело-ранеными и единственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками (с чем, хоть и с большой натяжкой, еще можно было согласиться), но почему наказать за это решили их семьи?
В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь… семьи, находившиеся «за горами и морями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинился. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет никакой, но эффект — огромный! Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувствуешь, что это твоя мать — добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.
Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть стариков — мужей этих трех старух — и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вернули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобрали и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь привезли сюда. За это время уже умерло восемь детей…
— Мы привык кушать лаваш, чурек… Арбуз — вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, се-ледка… Мы, Азербайджан, рыба — нет! Селедка — тьфу! Хлеб ломай: серединка — п-ф-ф-ф — зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать — смеялся? Зачем смеялся?!
Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на нижних полках рядками лежат маленькие старички с ввалившимися глазами, заострившимися носиками и запекшимися губами.
Лишь один мальчонка лет одиннадцати-двенадцати составляет исключение: он карабкается на верхние нары, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были таким же шустрыми пострелятами!
Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Дизентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.
«За родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить…» А за что должны умереть те азербайджанцы, которых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и военное сырье, когда война уже была на пороге? Где же измена? Кто изменник?
Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» — потому что я вызвалась рыть могилу.
Странные это были похороны… Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше конвоир не разрешил. В мокром иле вырыла я неглубокую, сантиметров 80, яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, прижимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от тупого отчаяния глазами смотрели в эту яму.
— Я нарву осоки! — сказала я, направляясь к зарослям этой жесткой травы.
— Приставить ногу! — рявкнул конвоир, но я не обратила на него внимания.
Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опустили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху — слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро заполнили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.
Ни вздоха, ни слезы…
Я знаю, что у восточных народов похороны сопровождаются воплями, рыданиями, причитаниями… Поэтому особенно жутко было это молчание, насыщенное отчаянием. Эти еще молодые женщины производили впечатление старух. Но они — не плакали. Они — молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым на-до завидовать?
Я понимала, что их положение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар[14] так правильно формулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».
Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но когда меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове невольно бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!» Но я гнала этот соблазн прочь.
Добиться какой-нибудь помощи для больных детей — об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!
— Они получили сухой паек — хлеб и селедку — на все время, что они будут в пути! Больше я ничего не знаю.
Я растолковала Соне, что хлеб — большие круглые караваи — превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел, камбану по-гpечески, брать оттуда, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта. Если бы это было сделано месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры…
До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я делала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала преступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!
Так или иначе, когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я невиновна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходилось до сих пор встречаться в тюрьме (из политических, разумеется), были невиновны и все же обречены. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь… Могли же Валя Захарова восьми лет и Володя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевиками, то есть носить почту, проходя туда и обратно 50 километров в день — зимой, в пургу? Дети в 12–13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, это-то не умерли…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});