Если будешь посылать вексель, пожалуйста вели банкиру своему послать прямо к римскому банкиру Валентини на его имя, еще лучше кредитивным письмом, и письма ко мне адресуй тоже банкиру Валентини в Рим.
1833 г. Декабрь 1. Рим.
Я получил твое письмо, милый мой, писанное тобою от сентября на имя Валентини вместе с секундами векселей.
Благодарю тебя, добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Сколько любви, сколько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать…
Боже! я не достоин такой прекрасной любви. Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хотя половину его? Признаюсь: я плохо надеюсь на свое здоровье. Но в сторону об этом. Мне было очень грустно узнать из письма твоего, что ты живешь не без неприятностей и огорчений… Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами и дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши творения.
Удивительно ли, если подобный человек, всегда считавший созданное им ничтожным сравнительно с тем, что думал еще создать в будущем, назвал, в минуту скорби, всю свою деятельность чем-то ничтожным и неудачным? Кто не носил в своей груди смертельной тоски совершенства, тот не совершит ничего колоссального, по крайней мере на поэтическом поприще. И какою грустною, какою страшною обстановкою окружены у Гоголя эти высокие помыслы: изнурительная, не дающая даже мысли покоя и силы болезнь, и нищета… вечная нищета, и, быть может, убийственнее всего, вражда от тех, кого любил, для избавления которых от пошлости и низости страдал он душою, и необходимость бежать от этой вражды, и страстная дума на чужбине о милой родине.
Мая 10-го 1836 г. СПБ.
После разных волнений, досад и прочего мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь. Когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, тысяча честных людей сердится, говорит: мы не плуты. Но бог с ними. Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с бо́льшим размышлением.
Мая 15. СПБ,
Я получил письмо твое. Приглашение твое убедительно. Но никаким образом не могу. Нужно захватить время пользования на водах. Лучше пусть приеду к вам в Москву обновленный и освеженный. Приехавши, я проживу с тобою долго, потому что не имею никаких должностных уз и не намерен жить постоянно в Петербурге. Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос. Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель, он бунтовщик!» и «то же это говорит? Это говорят люди опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтобы понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных, что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы. Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пиесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны. Но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее — и как тогда заговорят мои соотечественники? И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит в переводе опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но от чего? Не от того ли, что я живу в отдалении от ней, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что наконец… но не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения, и возвращусь к тебе верно освеженный и обновленный. Все что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он верно необходим для меня. Целую тебя несчетно. Пиши ко мне, еще успеешь.
Женева. Сентября 22/10.
Здравствуй, мой добрый друг! Как живешь? что делаешь? Скучаешь ли? веселишься ли? или работаешь, или лежишь на боку да ленишься? Бог в помощь тебе, если занят делом. Пусть весело горит перед тобою свеча твоя!.. Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут… Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню.
1840 г. Генваря 25 (в Москве).
О, выгони меня ради бога и всего святого вон в Рим, да отдохнет душа моя! Скорее, скорее. Я погибну. Еще, может быть, возможно для меня освежение! Не может быть, чтобы я совсем умер, чтобы все возвышенное застыло в груди моей без вызова. Спаси меня и выгони вон скорее, хотя бы даже я сам просил тебя повременить и обождать.
Рим. Октября 17, 1840.
Со страхом я гляжу сам на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… Боже! Столько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что передо мною впереди? Боже! Я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, доброму началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Овербеку… Но бог с ним, со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая все, что влачится на свете.