Латков не договорил. Землянку встряхнуло, из-под обшивки потолка струйками хлынул сухой песок и загасил коптилку. Дверь, визгнув на петлях, распахнулась, вместе с холодным ветром через нее ворвался удар разрыва.
— «Вульгарис», Латков, я отбрасываю, — сквозь кашель сказал разбуженный капитан. — «Вульгарис» по-латыни значит «обыкновенный», — говорил он в потемках, пока Валуйкин закрывал дверь, а Латков тер о ладонь колесико закапризничавшей зажигалки. — Фашизм — явление хотя и закономерное на империалистической стадии развития капитализма, но далеко не обыкновенное.
Новый удар потряс землянку. На этот раз огонек выдержал. Капитан поднялся с топчана, подошел к столу.
— Будем знакомы: Яковлев, — сказал он, протягивая руку. — Латков тут, слышал я сквозь сон, рассказывал всяческие небылицы обо мне. Не верьте. Учитель как учитель. И сердился, и бранил их, и записки родителям посылал…
Он стоял в желтом свете земляночного огонька, сухонький, низкорослый, остриженный под машинку, улыбался спокойно и мягко, будто и не стучали в склон холма шестидюймовые кулаки. Видимо, только во сне изменял ему тот навык, который учитель терпеливо прививал ученикам: крепко держать в руках свое сердце. Он приказал Валуйкину вызвать наблюдательный пункт, спросил у наблюдателя, откуда огонь, потом поставил на печурку зеленый и круглый, как арбуз, эмалированный чайник.
Валуйкин достал с полочки над времянкой щербатые кружки, Латков распечатал пачку печенья «Ленч» из офицерского пайка, положил на стол кулек конфет. Но чаю попить не удалось. Артиллерийский обстрел усилился, в гуле разрывов стал различаться отрывистый хруст мин.
— Неладно, — прислушивался Яковлев. — Почуял что-то немец. Лудит, а там, поди, люди на дорогах…
По землянке шагал офицер в капитанских погонах, затянутый ремнями, — командир дивизиона. Но я видел только учителя, мирного человека, встревоженного судьбой людей на ночных дорогах, ведущих к холму. И говорил этот человек простые, мирные, совсем не военные слова.
Пискнул зуммер телефона.
— «Ладога» слушает, — отозвался связист, — Двенадцатого? Есть, двенадцатого, товарищ второй! — Он закрыл клапан трубки и обернулся. — Товарищ капитан, вас начальник штаба полка.
— Двенадцатый слушает, — взял трубку Яковлев. — Так! Приступаю к исполнению.
Он стал надевать такой же, как и у Латкова, утративший первоначальную белизну, в следах смазочного масла, длинный полушубок.
— Приказ: подавить минометы в районе Виттолово. Пойду сам. Ты остаешься, Костя, у телефона.
— Обычная картина. — Латков обиженно опустился на табурет. — Как стрелять — «я сам», а Костя — сиди…
— Поворчишь, и без обеда оставлю, — отшутился Яковлев и, заметив, что я тоже надеваю шинель, запротестовал: — Куда! Скоро вернусь, чайку попьем. Гостите, с Латковым тут займитесь. Видите, ему одному скучно.
Но протест его был чисто формальным. Капитан знал, что военные корреспонденты любят посмотреть все своими глазами. Он говорил одно, а сам ждал, пока я подпояшусь ремнем.
Несколько минут спустя мы шли с ним по самой вершине холма через парк обсерватории. Через бывший парк, разумеется. За два с половиной года он сильно поредел под орудийным огнем. Одиноко стояли во мраке искалеченные черные стволы деревьев с обломанными вершинами, другие мертвыми телами лежали в неглубоком снегу среди частых воронок. Воронки были на каждом шагу, словно земля здесь болела оспой и страшная болезнь покрыла ее лицо своими неизгладимыми следами.
Яковлев молчал, и я молчал, да и говорить было невозможно. Земля под нами гудела от артиллерийского боя, воздух выл и дрожал от снарядов и мин. Короткие огненные вспышки отмечали места их падения и разрывов. Противник бил по северным, обращенным к Ленинграду склонам холма, по асфальтовой ленте шоссе, где, невидимое для нас с этой вершины, шло ночное движение.
Яковлев прибавил шагу.
Наблюдательный пункт дивизиона располагался в прочном блиндаже, врытом в землю близ разбитого здания главного рефрактора. Мы прошли по громыхнувшим лоскутьям листового железа и спустились в блиндаж.
В блиндаже было темно. Яковлев окликнул:
— Авдеев! Как Виттолово?
— Сменили позиции, товарищ капитан. Вижу вспышки левее четвертого ориентира.
— А ну-ка, пусти меня!..
Обо мне забыли. Я нашарил ногой какой-то ящик, присел на него. Дальнейшее происходило, как бывает в зале кино, когда внезапно разладится аппарат. На экране — полнейший мрак, а звук есть, невидимые герои разговаривают, невидимые пушки стреляют, невидимая жизнь идет за полотном экрана, и мы воспринимаем ее лишь на слух.
Минуту или две я слушал дыхание людей и не мог определить, сколько их здесь, в блиндаже наблюдательного пункта. Наконец Яковлев сказал:
— Ошибся, Авдеев. Возле четвертого — фальшивые вспышки. Бьют со старых позиций.
Он скомандовал данные. Неожиданно третий голос, не его и не Авдеева, громко повторил их где-то совсем рядом с моим ящиком и потом, после команды Яковлева: «Огонь!» — выкрикнул уже в блиндаж:
— Выстрел!
Выстрела я не слышал. И без этого вновь вступившего в бой орудия яковлевского дивизиона вокруг грохотало множество орудий. Но Яковлев отметил: «Хорошо!» — и скомандовал поправку.
Я не видел Яковлева, слышал только его голос, и я позабыл об учителе из Сибири, который показывал когда-то своим ученикам репродукции картин Левитана и Шишкина. Возле меня во тьме командовал артиллерийский офицер, командовал так уверенно, твердо, четко, будто не географии, а артиллерии с юности посвятил он свою жизнь.
Первым орудием командир дивизиона только нащупал немецких минометчиков. Теперь сразу всеми орудиями он пахал склоны оврага позади давно стертого с лица земли селения Виттолово.
Мало-помалу противник прекратил огонь. Затихли разрывы на шоссе и на северных склонах холма. Отчетливо слышался голос одних ленинградских пушек: где-то в других блиндажах на Пулковских высотах другие капитаны тоже командовали своими батареями.
Затем смолкло все, унялась дрожь, лихорадившая землю, воздух перестал давить на уши, и тогда в блиндаже вспыхнула яркая аккумуляторная лампочка.
Рядом со мной на том же ящике из-под снарядов сидел телефонист, который только что передавал команды капитана на огневые позиции. У стереотрубы, просунувшей свои рожки в амбразуру, завешенную плащ-палаткой, стоял коренастый молодой лейтенант. Яковлев, в распахнутом полушубке, утирал разгоряченное лицо платком и близоруко щурился от света.
— Уничтожены? — спросил я.
— Чего не видел, того не видел, — ответил он со своей мягкой улыбкой и развел руками. — Может быть, им там и не очень весело пришлось, но в журнале боевых действий мы запишем: «Подавлены».
— Осторожность?
— Нет, точность.
Мы снова шли через остатки парка, мимо руин.
Внизу, под холмом, урчали моторы, перекликались негромкие голоса, скрипел снег под сотнями ног.
Пружина скручивалась все туже.
Латков, когда мы вернулись в землянку, не стал задавать вопросов. Ни для него, ни для Яковлева ничего необыкновенного в ночной дуэли не было. Он сказал:
— Чайник выкипел. Два раза доливал.
Кружки по-прежнему стояли на столе, на газете все так же лежало печенье и топырился серый бумажный кулек с конфетами. Оставалось придвинуть табуретки…
За чаем мы просидели почти до утра. Как хорошая книга гонит сон, так бежал он и от рассказа двух сибиряков. Исчезла продымленная землянка, и все втроем мы уже были не в предместье Ленинграда, а за многие тысячи километров от него, на степной пашне, куда в жаркий июньский полдень Яковлев пришел к Латкову. «Что ж, Костя, — сказал он тогда, — время! И без нас с тобой тут, что надо, вспашут. Пойдем-ка, дружок!» И учитель с учеником пошли, просто, как на школьную экскурсию, без всякого багажа, пошли луговыми стежками, таежными тропами…
Через Новосибирск, через Тихвин, через Волховский фронт мы снова вернулись в землянку на Пулковском холме.
— Здесь и заканчивается маленькая историйка. — Капитан встал из-за стола и распахнул дверь, за которой в сером предрассветье падал медленно крупный снег.
Через несколько дней пружина разжалась. С Пулковских высот на красносельскую равнину двинулись войска. Вместе с пехотинцами, режа колесами орудий глубокие колеи в рыхлом снегу, ушли вперед и артиллеристы Яковлева. Ветер скрипел дверью опустелой землянки, мимо которой день и ночь спешили белые грузовики, затянутые серыми брезентами.
С каждым днем, с каждой неделей все длинней становился пробег машин до фронта, и только еще раз в те дни дошла до меня весть о сибирском учителе и его ученике. Ее привез Латков. Откуда-то из-под Пскова он приезжал в Ленинград, в Управление артиллерии.