Дорогая, ты, вероятно, ровно ничего не поймешь из того, что я намерен сказать тебе. Все равно. Если письмо мое случайно попадется на глаза какой-нибудь другой женщине, оно послужит ей, быть может, на пользу.
Если бы ты была глуха и нема, я, без сомнения, любил бы тебя долго-долго. Несчастье в том, что ты говоришь – вот и все. Один поэт сказал:
Ты в лучшие часы, снося смычок мой ярый,Была лишь скрипкою, банальной и простой,И, точно ария в пустой груди гитары,Моя жила мечта в твоей душе пустой.
В любви, видишь ли, всегда поют мечты; но для того, чтобы мечты пели, их нельзя прерывать. А когда между двумя поцелуями говорят, то всегда прерывают пьянящую мечту, созидаемую душою, – если только не произносят слова возвышенные; но возвышенные слова не рождаются в маленьких головках хорошеньких девушек.
Ты ничего не понимаешь, не правда ли? Тем лучше. Я продолжаю. Ты, несомненно, одна из самых прелестных, одна из самых очаровательных женщин, которых я только когда-либо встречал.
Есть ли на свете глаза, в которых было бы столько грезы, как в твоих, столько неведомых обещаний, столько бесконечной любви? Не думаю. Когда твой рот улыбается и пухлые губки открывают блестящие зубы, то кажется, что из этого очаровательного рта вот-вот польется невыразимая музыка, нечто неправдоподобно сладостное, нежное до рыданий.
А в эту минуту ты спокойно называешь меня: «Мой обожаемый жирный кролик». И мне кажется вдруг, что я проникаю в твою головку, вижу, как движется твоя маленькая душа маленькой хорошенькой женщины, прехорошенькой женщины, но… и это, понимаешь ли, меня страшно угнетает… Я предпочел бы лучше этого не видеть.
Ты по-прежнему ничего не понимаешь, не так ли? Я на это и рассчитывал.
Помнишь ли, как ты пришла ко мне в первый раз? Ты вошла внезапно, внося с собою аромат фиалок, веявший от твоих юбок; мы молча долгим взглядом смотрели друг на друга, потом обнялись, как безумные… а потом… потом до следующего утра уже не говорили.
Но когда мы расставались, наши руки дрожали, а глаза говорили то, то… чего нельзя выразить ни на одном языке.
По крайней мере, я так полагал. И, покидая меня, ты чуть слышно прошептала: «До скорого свидания!» Вот все, что ты сказала, но ты никогда не сможешь себе представить ни того, какую дымку мечты ты оставила во мне, ни того, что я предвидел и что, мне казалось, угадывал в твоей мысли.
Понимаешь ли, бедное дитя мое, для мужчин неглупых, сколько-нибудь утонченных, сколько-нибудь выдающихся, любовь – инструмент столь сложный, что малейший пустяк его расстраивает. Вы, женщины, когда любите, не замечаете смешной стороны некоторых вещей, а чудовищность или смехотворность иных выражений ускользает от вас.
Почему слово, уместное в устах маленькой брюнетки, звучит совершенно фальшиво и смешно в устах полной блондинки? Почему шаловливый жест одной не подходит другой? Почему некоторые ласки прелестны, когда они исходят от одной женщины, и только стеснительны для нас со стороны другой? Почему? Потому, что во всем, но главным образом в любви, нужна полная гармония, совершенное соответствие жестов, голоса, слов, изъявлений нежности – с внешностью той женщины, которая движется, говорит, выражает что-либо, с ее возрастом, станом, цветом ее волос, характером ее красоты.
Тридцатипятилетняя женщина, сохранившая в этом возрасте сильных и бурных страстей хоть сколько-нибудь той ласковой шаловливости, которою отмечена была любовь ее юности, и не понимающая, что она должна выражаться иначе, смотреть иначе, целовать иначе, что она должна быть Дидоной, а не Джульеттой, неминуемо отвратит от себя девять любовников из десяти, если бы даже они и не подозревали причины своего ухода.
Понимаешь ли ты? Нет? Я так и думал.
С того самого дня, как ты, словно из крана, начала выливать на меня поток твоих нежностей, для меня было все кончено, мой друг.
Случалось, поцелуй наш длился пять минут – бесконечный, страстный поцелуй, один из тех поцелуев, когда закрываешь глаза, словно боясь, чтобы он не ускользнул, спугнутый взглядом, когда хочешь сохранить его целиком в отуманившейся душе, которую он опустошает. Затем, когда наши губы отрывались друг от друга, ты говорила, звонко смеясь: «До чего вкусно, жирный мой песик!» В такую минуту я готов был тебя побить!
Ведь ты наделяла меня последовательно всеми именами животных и овощей, которые знала благодаря Домашней хозяйке, Образцовому Садовнику и Основам естественной истории для младших классов. Но все это еще ничего.
Любовные ласки, если в них вдуматься, грубы, животны и даже хуже того. Мюссе сказал:
Еще я помню их – мгновенья спазмы страстной —Пыланье мускулов, безмолвье диких ласк,Самозабвение, зубов свирепый ляск…Коль не божественны те миги, то ужасны —
или смешны!.. О бедное дитя, какой гений насмешки, какой извращенный дух мог подсказать тебе твои слова… в последнее мгновение?
Они все в моей памяти; но из любви к тебе я не повторяю их.
А кроме того, тебе, право, недоставало такта, и ты ухитрялась вставить восторженное «люблю тебя» при некоторых столь неподходящих обстоятельствах, что я должен был сдерживать безумное желание расхохотаться. Бывают минуты, когда слова «люблю тебя» настолько неуместны, что становятся почти неприличными, запомни это хорошенько.
Но ведь ты меня не понимаешь.
Многие женщины тоже не поймут меня и назовут дураком. Впрочем, это не важно. Голодные едят с жадностью, но люди с утонченным вкусом требовательны, и часто пустяк способен вызвать у них непреодолимое отвращение. В любви то же, что и в гастрономии.
Не могу понять одного: как это некоторые женщины, знающие весь непреодолимый соблазн прозрачных и узорчатых шелковых чулок, все пленительное обаяние полутонов, все волшебство драгоценных кружев, скрытых в глубине интимных одежд, всю волнующую прелесть тайной роскоши изысканного белья и всех утонченных выдумок женского изящества, – как они не понимают того непреодолимого отвращения, которое внушают нам неуместные или глупые нежности?
Грубое слово иногда делает чудеса, подстегивает тело, заставляет сердце встрепенуться. Эти слова в часы битвы допустимы. Разве слово Камброна не возвышенно? Все, что вовремя, не коробит. Но надо уметь также помолчать и в известные минуты избегать выражений в духе Поль де Кока.
И я целую тебя со всею страстью, но при условии, что ты не скажешь ни слова.
Ренэ.
ПАРИЖСКОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
Найдется ли на свете чувство более острое, чем женское любопытство? О, узнать, увидеть, потрогать то, о чем мечталось! Чего только не сделает женщина ради этого! Когда ее нетерпеливое любопытство задето, она пойдет на какое угодно безумие, на какую угодно неосторожность, проявит какую угодно смелость, не отступит ни перед чем. Я говорю о настоящих женщинах, о женщинах, ум которых представляет собою ящик с тройным дном; с виду это ум рассудительный и холодный, но три его потайных отделения наполнены: первое – вечно возбужденным женским беспокойством, второе – притворством под маской прямодушия, притворством, свойственным ханжам, полным софистики и весьма опасным; и, наконец, последнее – очаровательной наглостью, прелестным плутовством, восхитительным вероломством – всеми теми извращенными свойствами, которые толкают на самоубийство глупо доверчивых влюбленных и восхищают остальных мужчин.
Женщина, приключение которой я хочу рассказать, была до того времени скучно добродетельной провинциалочкой. Ее внешне спокойная жизнь проходила в семье, делясь между занятым мужем и двумя детьми, которым она была примерною матерью. Но сердце ее трепетало неудовлетворенным любопытством, жаждою неизвестного. Она беспрестанно грезила о Париже и с жадностью читала великосветские журналы. От описаний празднеств, туалетов, развлечений ее желания разгорались все больше и больше, но особенно таинственно волновали ее «отголоски», полные намеков, полуприкрытых искусными фразами, за которыми угадывались широкие просторы преступных и губительных наслаждений.
Издали Париж представлялся ей в каком-то апофеозе великолепной и порочной роскоши. И в долгие ночи, отдаваясь мечтам под мерное храпение мужа, который, повязав фуляром голову, спал на спине рядом с нею, она грезила о знаменитостях, чьи имена, как яркие звезды на темном небе, появлялись на первых страницах газет; она рисовала себе их безумную жизнь, полную постоянного разврата, сладострастных античных оргий и такой сложной и утонченной чувственности, что она даже не могла себе представить.
Парижские бульвары казались ей какими-то безднами человеческих страстей, а дома вдоль этих бульваров, несомненно, скрывали необычайные любовные тайны.
Между тем она чувствовала, что стареет. Она старела, ничего не узнав о жизни, кроме тех правильных, до отвращения однообразных и пошлых занятий, которые создают, как принято говорить, семейное счастье. Она была еще красива, потому что сохранилась в этой покойной обстановке, как зимний плод в запертом шкафу: но ее точили, снедали и будоражили тайные страсти. Она спрашивала себя: неужели ей так и придется умереть, не изведав всех этих проклятых упоений, не бросившись с головой хоть раз – один только раз! – в этот водоворот парижского сладострастия?