«Ненависть есть высшая степень бесчеловечности, превращенная в страсть; тот счастлив, кто не испытал ее внимательного соседства. Джесси рассмеялась бы, если бы ей сказали, что Моргиана действительно ее ненавидит, и в ненависти своей близка к тому, чтобы рыдать у ее ног, вымаливая прощение, как отдых от непосильной работы. Все другие женщины, красивые или хорошенькие, вызывали у Моргианы лишь горькое и злое волнение, готовое перейти в критику. Но Джесси стояла особо, как главное слово молодости и нежности. Для Моргианы была она – весь тот мир в едином лице, выросший рядом с ней».
Здесь опять выныривает самая первая и самая вечная тема Грина – тема жизни-смерти. Моргиана (или Мори, как зовет ее сама Джесси), в руках у которой оказывается изящный флакон с ядом, похожа на террористку с бомбой в руках. У раннего Грина была мистика бомбы, у позднего – мистика яда. Яда фантастического, не имеющего ни цвета, ни запаха, не теряющего своей силы, не оставляющего следов и в течение нескольких недель сводящего человека в могилу. Мистика яда – это мистика смерти. Но даже смерть в романе эстетизирована. «Джесси и Моргиана» – в этом смысле вообще роман эстетский, можно даже сказать, декадентский, как никакой другой из крупных вещей писателя. Грин как будто возвращается в свое прошлое, но на более сложном витке.
«– Ей все! Мне – ничего, – сказала Моргиана, наклоняя флакон так, что яд перелился к пробке. – Для нее даже смерть явится в изысканно-тайном виде; такую смерть, по тем же причинам, какие есть у меня, не назначит мне никогда, никто, – даже в мыслях. Умирая, Джесси все еще будет красива, может быть, даже красивее, чем сейчас: сильнее пахнут срезанные цветы. Возможно, что в последние минуты ее сознание станет ясным; признав конец, она испытает чувства такие прелестные и тонкие, каких никогда не узнать мне, ее тайному палачу. Но ее смерть будет смертью и моей ненависти. Я хочу тебя любить, Джесси. Когда ты исчезнешь, я буду тебя любить сильно и горячо; я буду благодарна тебе. Я отдохну. Быть может, я больна? Нет. Но я много думала – и привыкла; теперь, Джесси, я подкрадываюсь сзади к тебе. Лишь так могу я выразить мою – будущую – к тебе любовь».
Все это немного напоминает Пушкина:
…Эти слезыВпервые лью: и больно, и приятно,Как будто тяжкий совершил я долг,Как будто нож целебный мне отсекСтрадавший член!
Пушкинская тема звучит в романе и в другой сцене. Герои спорят, правда, не о Микеланджело, не о том, был или не был «убийцею создатель Ватикана», но о его соотечественнике Леонардо да Винчи. Однако пафос такой же.
«Приятную женщину не мог нарисовать человек, смотревший на казни ради изучения судорог; он же позолотил мальчика, и был он вял, как вареная рыба. Я не люблю этого хитрого умозрителя, вашего Винчи».
Так говорит уже отравленная медленным ядом Джесси, а чуть раньше отзывается о «Джоконде»: «Эта женщина напоминает дурную мысль, преступную, может быть, спрятанную, как анонимное письмо, в букет из мака и белены. Посмотрите на ее сладкий, кошачий рот!»
Но ни кратковременного облегчения, как Сальери, ни мук совести, как Раскольникову, испытать отравительнице Моргиане не дано. Грин выступает в этом романе в роли биологического детерминиста. Все предопределено от рождения. Моргиана действует по определенной программе, выйти за рамки которой, раскаяться, усомниться, да просто взвыть от ужаса в собственной душе она не в состоянии, как не в состоянии механическая кукла Коррида Эль-Бассо стать человеком. Мысленно она уже давно убила и похоронила Джесси, сестра для нее давно не сестра, а «боль в образе молодой, красивой девушки».
Достоевский именно на том и построил свой роман, что убить в уме, убить теоретически – легко, а когда Раскольников совершает свое преступление наяву, начинается самое главное, вступают в действие непредвиденные двадцатичетырехлетним недоучившимся студентом законы человеческой души и приводят к краху маленького «наполеона», открывая герою путь к нравственному возрождению.
Ничего подобного у Грина нет. «Действительность не была разительней ее страшных грез, – была она проста и черна, как проколовшая бумагу точка, поставленная в конце письма, полного ненависти». Моргиана не меняется после убийства. Более того, Грин и его героиня находят рецепт, как Достоевского обмануть. «Уже обдумала она, как поступить, если ее замучит раскаяние; на этот случай она решила обратиться к гипнотизеру и, не жалея денег, заставить себя забыть».
Но гипнотизер Моргиане не требуется. Требуется новая жертва. По воле автора Моргиана превращается в нечто вроде серийного истребителя женской красоты. Так Раскольников, убив старуху и Лизавету, в литературе ХХ века мог бы стать профессиональным киллером.
Отравив сестру, Моргиана через несколько дней после этого идет на пляж, где видит компанию разомлевших от жары веселых деревенских девушек, которые сторонятся, чтобы дать ей дорогу.
«Шалея от злобы, Моргиана прошла сквозь этот цветущий строй и ускорила шаг, чтобы скорее скрыться за поворотом. Едва она миновала камни, как сзади нее раздался взрыв хохота, разлетевшийся по лесу. Моргиана остановилась; ее сердце стукнуло больно и тяжело; она медленно вздохнула и произнесла: „Хорошо“.
„Хорошо, – повторила она, когда туман гнева рассеялся, но таким тоном, от которого задумался бы даже человек с крепкими нервами. – Во всяком случае одной из вас, стройных, веселых, уже нет. Она есть пока, но все равно что ее более нет. Посмотрим, не выйдет ли еще что-нибудь и гденибудь с подобными вам. Не важно, что это будете не вы сами; будут такие же. Вам хорошо и весело, не веселее ли будет мне?“
Обезумев от жестокости, она стала придумывать пытки, засады, казни и издевательства и применила их к тысячам. Теперь она могла убить без содроганий – толпу, целые города девушек. Дьявольские мечты овладели ею, и видения, одно страшнее другого, сменялись в ее ужасных фантазиях».
Но оказываются они не только фантазиями. Спрятавшись за нависшей над пляжем скалой, она бросает камень в одну из девушек, попадает ей в область позвоночника, и молодая, здоровая деревенская девушка становится калекой. Вслед за этим Моргиана сталкивает в пропасть изготовительницу яда Отилию Гервак, которая пытается ее шантажировать, и эти новые преступления дают ей нравственную силу: «Яд здесь, я не лгала тебе; я сама стала ядом».
И дальше: «Преступление больше не мучило и не устрашало ее; после сцены с Гервак и камня, брошенного в нагую девушку, ей было безразлично смотреть на Джесси и говорить с ней; но чувствовала она себя так, словно видела сестру последний раз, – в ярком, щемящем сне».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});