Из всех рассказов, очищенных и тщательно профильтрованных, опытный капитан-поручик сочинил и отослал в Москву подробное донесение, в котором, на основании несомненных фактов, осмелился даже посоветовать государю немедленно арестовать брата Авдотьи Федоровны, бывшего тогда в опале Абрама Лопухина, князя Щербатого и протопопа Андрея Пустынного, находившегося в то время в Москве, так как, в заключение писал разведчик, «мню ими многое воровство окажется». При донесении были приложены бумаги, найденные в сундуке постриженной государыни, и поминальная таблица.
В три дня усердный Григорий Григорьевич исполнил царское поручение и в половине февраля уже уехал в Москву, в голове немалого поезда, в котором находилась сама царица-инокиня и все старицы-келейницы, имевшие с нею непосредственные сношения.
При беседах Скорнякова-Писарева Авдотья Федоровна не бывала и не знала всех россказней, но не могла же она не предполагать, сколько нанесут на нее эти, как она выражалась, чернохвостницы воровских небылиц, да и от того, что было-то, если расскажут про одного Степу, — срам! «Что-то будет? — думает дорогой государыня-инокиня. — Носить ли мне мою головушку, или вздернут ее на высокий шест?» А между тем в то же время невольно навертывалась и надежда. Наносу монашенок государь, может, еще и не поверит, улик никаких нет, может, еще и к лучшему, что везут ее теперь в Москву: увидит ее бывший муж, и, может, снова разгорится его сердце, и снова может взять ее к себе… Недаром же предсказания и святые отцы все обещают ей в будущем почести и власть! Под влиянием этих надежд она написала письмо к государю, в котором каялась за проступок свой в оставлении иноческой одежды, молила прощения и милости, умалчивая совершенно о Степане Богдановиче.
Носить мирское платье и отбросить черническое в глазах государя не могло быть преступлением, он сам не уважал иночество как бесполезное существование и не доверял монашескому сподвижничеству, но в настоящем деле, по его глубокому убеждению, суть была не в платье, а в злых умыслах и тайных подвохах против него самого, против его жизни, против всех его дел, столько прославляемых в чужих краях и столько проклинаемых у себя дома. Он помнил, как его бывшая жена всегда заступалась за юродивых, за бородачей, за свою упрямую родню и за всех тех, кто становился ему поперек дороги. Наверное, думал он, в то время как, не щадя своей жизни, он работал день и ночь, перебрасываясь из одного края в другой, поучаясь в иноземщине и поучая других, — у себя дома в бородатых вертепах строились свои планы, составлялись заговоры и сочинялись ковы, как бы погубить его и разрушить все. Ему представлялись заговоры уже несомненно существующими, и в этих заговорах главными деятелями, около которых группировались бородатые злодеи, были отвергнутая жена и непотребный сын. Вспомнил он свой беспощадный стрелецкий розыск, в котором он и тогда допытался до неясных указаний на пассивное участие Авдотьи Федоровны и ее родни, то мудрено ли, что теперь, в постоянное его отсутствие, при совершеннолетии сына, это пассивное участие, под влиянием раздражения за насильное монашество, перешло в деятельное и живое. Не без цели же убежал сын под чужой кров и чужую защиту, не посмел бы он на такой шаг без внушений, без поддержки и без надежды на какую-нибудь силу. И решился государь вполне воспользоваться настоящим розыском, допытаться положительно во что бы то ни стало до истины, до полного раскрытия всего зла. В болезненном мозгу государя, сделавшегося подозрительным, собственные представления получали осязательность, слепое упорство сына казалось деятельным восстанием — по природе своей государь не мог понять возможности мысли без непосредственного ее осуществления.
При таком настроении государя письмо Авдотьи Федоровны, конечно, не могло иметь никакого значения.
Между тем с каждым днем прибывали в Москву подневольные гости, кто после пыток и допросов в Петербургском гарнизоне, кто прямо с постели, но все связанные и в оковах. Привезли, наконец, и князя Василия Владимировича, тоже в оковах, взятого по оговору царевича в тайном сочувствии к нему. Всполошилась вся семья Долгоруковых, а в особенности встревожился князь Яков Федорович, на которого точно так же мог упасть извет от царевича за такое же сочувствие. И вот отчасти с целью предупредить оговор на себя, отчасти в защиту родича князь Яков Федорович написал к государю красноречивое послание, в котором напоминал ему все важные услуги, оказанные всем родом Долгоруковых еще с малолетства Петра, мученическую смерть дяди и брата в стрелецких смутах, исконную их всех преданность всему царскому дому и лично государю-преобразователю и, наконец, если не оправдывал Василия Владимировича, то обвинял его только в одном неразумном дерзновении языка, известном всему свету.
Царь прочел письмо, но не ослабил розыска, напротив, чем выше стояло обвиняемое лицо и чем ближе к престолу, тем деятельнее и строже производилось расследование.
XI
Волнуется безбрежное море, и поднимаются волны одна другой выше; грозные, с молочными гребнями, встают они одна над другой, ревут, мечутся и с стоном упадают в бездну. Необъятная сила и неизмеримая мощь слышится в этом яростном вопле расходившейся стихии, роковой и гибельной для неумелого и слабого кормчего. Всколыхнулось русское море, и застонало оно от странных вестей, что творится в самой заветной святыне — у державной семьи, и, как стихия, оно только бурлило да ревело, выбрасывая по временам из своей глуби окалеченные тела. Такая же ширь и такая же мощь нужна была и тому кормчему, который захотел бы управлять ею, бесцельному придать цель, бессильному вложить силу и бездушному вдохнуть дух.
Как лесная птица не может переродиться в горного орла, пугливый олень — в царственного льва, так и царевич — в народного гения. Не для руля и не для борьбы создана была его мягкая, болезненно-чуткая и восприимчивая природа. Шум оглушал его, яркий свет ослеплял глаза, он не мог разобраться в этом бесконечном движении, и море, поглотив и задушив холодными объятиями, выбросило его потом на берег бездушным трупом, как вещь ненужную.
И теперь, сидя в отдельной камере Преображенского 47, лишенный свободного здорового воздуха, царевич не думает об ускользающем величии, не желает его, а, напротив, мечтает, как бы уйти от него как можно дальше. В те редкие минуты, когда он может отдаться самому себе, его воображение уносится от громадной толпы к тихому углу, розовому рассвету, широким полям, где живется незаметно и счастливо, опираясь на ласкающую руку. Царевич жадно предвкушает уже эту жизнь с своей Афросей, в далекой вотчине, в простодушной среде, где неизвестны хитросплетения интриг.
Впрочем, царевич редко отдается самому себе. Отец с лихорадочной энергиею торопится следствием, беспрерывно сочиняет новые вопросные пункты, варьирует их, старается искусными сопоставлениями и противоречиями открыть правду и уловить нить злодейской интриги; ему никак не верится, чтобы его бесхарактерный сын мог решиться без постороннего обдуманного плана, без поддержки целого общества заговорщиков — на такую опасную меру, как побег, и именно к цесарю; царь везде и во всем видит увертки, хитрости и ложь. Царевич опутан допросами; то его требуют на генеральный двор, где спрашивает его сам отец-государь, то присылают ему разные вопросы, писанные или отцовскою рукою, или усердным Петром Андреевичем. Царевич по возможности отвечает, но часто, спутанный вопросами, особенно словесными, с грозной острасткою, он противоречит себе, и, стараясь припомнить подробности, которые состоят только в словах, сказанных бессознательно после чарки вина, он смешивает время, придает смысл какому-нибудь выражению совсем иной.
Путает царевича еще и другое обстоятельство. Мозг его начинает работать не совсем нормально под двойным влиянием: постоянного испуга и винных паров. После выезда из Рима, где он расстался с Афросиньей, во все время проезда австрийскими и прусскими владениями Петр Андреевич не уставал угощать его вином… и царевич пил, — пил много, безмерно, стараясь в вине потопить страх близкого свидания с отцом и залить щемящее горе разлуки с своей Афросей. В одуряющем зелье ему не отказывали и в Преображенском, с целью ли сделать его неспособным или по убеждению скорее открыть правду в вине. И действительно, царевичем постепенно начинает овладевать страсть к искусственному возбуждению, в котором он, забывая настоящее, наслаждался всеми обольщениями, созданными его воображением.
Между тем допросы следуют одни за другими непрерывною цепью. Государь неутомимо преследует свою цель открыть заговорщиков и злоумышленников, а вместе с тем и во всяком случае найти законность своим насильственным мерам против сына. С этою же целью отец и отыскал предлог отказаться от своего слова о помиловании, высказать, на другой день после торжественного отречения, в последнем пункте допросов: «А ежели что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй: понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон». А можно ли было не обвиниться в том положении, в каком находился царевич? И можно ли не видеть в этой угрозе основания к неизбежному обвинению, когда каждое запамятование какого-нибудь выражения, какого-нибудь свидания могло считаться за умышленное укрывательство?