Перед его отъездом я показал ему свою статью, которую переправлял на Запад и в которой Лёне, вместе с Сашей Морозовым и Гариком Суперфином, выражалась благодарность – «чьи многолетние разыскания только отчасти отразились в опубликованных ими трудах». Он нашел формулировку точной. Она и сейчас точна, несмотря на приличные библиографические вереницы, числящиеся за ним. История долгая и не очень нынешнему поколению внятная, но намечалось на исходе 1960-х такое приватное, изустное, вполне, кажется, профессиональное, но накрытое только на дюжину персон литературоведение, в котором Леонид Натанович Чертков (1933–2000) был, словами Хлебникова, «король беседы за ужином».
Осмотришься, какой из нас не свалян из хлопьев и из недомолвок мглы. Покойный был свалян из эвакуационной неприкаянности, оттепельной слякоти 1955 года, подслеповатого библиотечного света, тюремных снов, жидкого полуморока ленинградских сумерек. Его непременно кто-нибудь назовет поэтом второго ряда прошлого века, как будто поэты выстраиваются рядами. Но ему, может статься, и понравилось бы. Он был партизаном недооцененных и непроявленных, сброшенных с пароходов, списанных в расход, в отставку, в спецхран, в запасник, в сноску, в петит. Вот вспомнилось – защищал кандидатскую по Пушкину В.Э. Вацуро, Лёня написал мне: «К чести Вацуры надо сказать, что он хотел защищать по Хемницеру, что не было позволено ввиду малозначительности этого автора. Так-то, любители малых сих».
Впервые: «Леня Чертков». Иерусалимский журнал. 2000. №.5. С. 187–190. Журнал приложил справку: «Чертков Леонид (1933, Москва – 2000, Кёльн) – поэт, прозаик, литературовед. Был заводилой поэтического объединения «Мансарда», о чем см. в книге Андрея Сергеева «Omnibus» (М., 1997). Учился в Библиотечном институте. Писал в стихах: «И я вижу, как незаметный военный / Подшивает мне в папку последний листок», а в январе 1957 г. был арестован по 58 статье, осужден на 5 лет концлагеря в Мордовии. После освобождения жил в Риге, затем в Москве, со второй половины 60-х обосновался в Ленинграде. Доучивался на заочном отделении русской филологии в Тарту, потом в Ленинградском пединституте. В 1974 г. эмигрировал, преподавал в университете в Тулузе, затем в Кёльне. Издал машинописные книжки стихов «Огнепарк» (1987) и «Смальта» (1997), выпустил с содержательными вступлениями «Избранные стихи» Владимира Нарбута и прозу Александра Чаянова. Рассказы его печатались в журналах «Континент», «Гнозис», «Ковчег». О рассказе «Смерть поэта» – о гибели Владимира Нарбута в лагере (Ковчег, 1978, № 2) Иосиф Бродский написал ему, что это «самое значительное, что он читал на русском языке за последние 10 лет». Стихи его см.: Новое литературное обозрение. 1993. № 2; Строфы века; Самиздат века. См. некрологи: Окна. Тель-Авив. 2000. 13 июля; Русская мысль. 2000. 13–19 июля».
Костя
Он был выходцем из Музея Маяковского шестидесятых годов. Тогда я услышал о нем впервые. Приятельница, сотрудничавшая в Музее, восторженно отчитывалась о компании молодых людей, победоносно раскрывавших тайны биографии заглавного героя Музея, а заодно непутевых друзей его футуристической юности, спасенных его державной репутацией от забвения. Я заскочил туда в перерыве между двумя архивами, чтобы за десять минут по духу времени и вкусу выслушать, какие остались еще белые пятна в жизнеописании В.В., с тем чтобы при случае не пропустить открытие. Тогда историко-литературные трудодни измерялись открытиями (потом в дневниках Лидии Гинзбург мы прочитали, что подобное легкомыслие окрашивало и будни раннего ОПОЯЗа). Меня выслушала группка архивных юношей (в те же времена Н.Я. Мандельштам дала мне рекомендательное письмо к В.М. Жирмунскому, завершив его фразой: «Они сейчас появляются, наши «архивные юноши», в более чем одном смысле»), что-то они вежливо промямлили, что можно было понять как успокаивающее обещание сделать необходимые открытия собственными силами. Но Кости среди них уже не было, он ушел работать в издательство «Советская энциклопедия».
Там мы и встретились с Костей спустя десятилетие. Хотя речь шла о предстоявшей работе вполне официального порядка, встречи-обсуждения на квартирах друзей почему-то носили легкий конспиративный налет, как будто мы собирались издавать «Хронику текущих событий», а не советскую энциклопедию. Костя ведал в будущем словаре «Русские писатели» началом XX века, и составление словника сразу вернуло нас к духу 1960-х – к поискам dii minores серебряного века, к идиллическим чаяниям обнаружить неведомого гения и персонализированную разгадку эпохи, к простительному пижонству выкидывания имени поневзрачней и позабытей как козыря в разговоре. Все шло к тому, что типографский станок будет предоставлен в распоряжение полномочного представителя того читательского поколения, в котором великая русская поэзия XX века жила моторной памятью рукописного копирования по ночам, напряжением вчитывания в шестой экземпляр фиолетовой машинописи или вслушивания в как бы залетейские голоса Г. Адамовича и В. Вейдле сквозь тарахтение заглушки на волнах радиостанции «Свобода». Случайным счастливым находкам в старых журналах, всему услышанному от последних стариков затонувшей эпохи, домашнему коллекционированию и фланирующей эрудиции – всему этому готовились «одежды тяжкие энциклопедий». А нацеленная к исчерпывающим последним штрихам полнота списка переживалась как самодостаточная духовная ценность. Каталогизация приобретала сакральный оттенок плероматичности.
«Да отняли список и негде узнать», – часто полупроизносилось в те первые годы работы над словарем. К тому времени чекистское рвение по части организованного истребления памяти сменилось административной ноншалантностью хранителей культуры на зарплате. Когда по крохам собирался словник, я наткнулся в одной из сравнительно недавних статей о В.Д. Бонч-Бруевиче как об организаторе Литературного музея на точную архивную ссылку – многотысячный список бывших участников дореволюционного литературного процесса, составленный музейщиками накануне большого террора для рассылки предложений о сдаче личных бумаг в Музей. Для словника это был бы, разумеется, источник первоклассной ценности.
Метнувшись по указанному архивному адресу, я обнаружил, что дежурная ревизия решила этот список уничтожить, чтобы этот делопроизводственный документ не занимал место, необходимое для хранения творческих рукописей инженеров чел. душ, какой-нибудь четвертой копии машинописи здоровенного романа, сданной очередным совписом в издательство и беспрепятственно преданный тиснению без разночтений с оригиналом, ибо разночтений у договаривающихся сторон отродясь не было.
Полнота историко-литературной картины вырисовывалась рывками. Костя рьяно рыскал по мемуарам, натыкаясь то на нацистского прихвостня, побывавшего в розовой юности русским литератором, то на какую-нибудь импозантную светскую даму, вроде бы тоже пописывавшую. Утопический идеал полноты вызывал соображения такого рода, что буде окажется такая персона, которая – вследствие аграфии ли, неусидчивости ли, а то и какой другой уважительной инвалидности – ни строчки за свою сознательную жизнь не нацарапала, но охоча была поговорить, а среди слушателей ее попадались люди пера, и вот в их-то сочинения попадала часть наговоренного представителем устной городской словесности, то этого говоруна мы тоже включим в словарь. До литературного подпоручика Киже (17?? – 19??) оставалось рукой подать.
Работа начиналась весело. Соскучиться не давали востребованные из забвения персонажи. Публика, как известно, в русские писатели шла разная. Выражение лица у редакторов словаря иногда напоминало о директоре школы, узнавшем о феерической проделке своего питомца. Я держусь за это сравнение еще и потому, что, думая о Косте, все время держу в памяти того, кому было посвящено его диссертационное сочинение и первые публикации – Иннокентия Федоровича Анненского.
О Костиных деловых качествах главное и точное сказано в некрологе газеты «Сегодня» (1 октября 1993 г.). Успешливость его как организатора восходила в конечном итоге к его литературному и, я бы сказал, режиссерскому таланту. Он интуитивно угадывал конкретику каждой писательской индивидуальности, подначивал искать аналитический ход к ней от противного, принюхивался к незаметному, но близкому присутствию сильного литературного источника облучения. Он тыкал пальцем в какое-то место уж слишком оперативно изготовленной объективки, чуть театрально вопрошал: «Как это может быть?!», и пристыженный сотрудник должен был сознаться себе в литературной лени и уступчивости соблазну прямого пути. Костя безошибочно диагностировал прием анимированной библиографии, когда псевдоповествование о жизни писателя строилось по схеме: «В таком-то году он издает книгу “Рассказы”. Но не прошло и двух лет, как он обнародовал “Новые рассказы”. Завершением его творческого пути стал выход книги “Избранное”» и так далее, как писали в «Литературной газете» юбилейные приветствия писателям, излагая им их же анкеты. Но и нехитрый прием маскировки объективки под «медальон» он тоже распознавал с ходу. «Сколько раз еще я буду читать это слово?» – гипертрофированно-страдальчески спрашивал он про очередную «стилему», показавшуюся одновременно спасительной нескольким несговорившимся сотрудникам (так, одно время мы все повадились в статьи про поэтов 1910-х вставлять слово «дендизм»; это было правдой, но от универсальности теряло объяснительную силу).