Вспоминая тех, кто был ближе ко мне, кого я помнила и любила, — и даже прабабушку Веру Егоровну Микулину (урожденную Жуковскую) — ее я узнала «как живую» из множества сохранившихся писем, — читался даже почерк, то аккуратный, то нередко уж слишком беглый, — любимица семьи могла позволить себе немного небрежности и торопливости; я догадывалась о ней из рассказов и реплик бабушки — почему-то все помнится до мелочей, из которых столькое усматривалось благодаря внутренней интуиции родства, что теперь мне и увидеть Веру Егоровну было бы даже не столь необходимо, чтобы сказать, что все эти женщины, мои прабабушки и бабушки, да еще и моя мама, — все они имели большое внутренне сходство. Особенно бросались в глаза упрямые стечкинские подбородки, свидетельствовавшие о той самой настойчивости, об упрямстве, о наличии сильной воли, которую кто-то из родных даже назвал однажды стальною.
Абрисы лиц были разными, — бабушка Катя более походила на свою бабушку по отцу — француженку Екатерину Осиповну Микулину, урожденную Гортензию да Либан, которую она, впрочем, никогда не видела; мама моя тоже имела в лице заметные черты этой родовой линии; бабушкина сестра, Вера Александровна — напротив, была в Стечкиных, — она очень походила на Анну Николаевну, на мать, на Машу, но во всех звучала одна и та же струна, которая напоминала о некоей наследственной силе и даже твердыне характеров.
Об этой силе — «звериной» — рассуждал Иван Бунин в своем «Освобождении Толстого». И ему не случайно виделось у Толстых, Горчаковых, Трубецких, Волконских и в других русских древних родах присутствие некоей из ряда вон жизненной силы. Зоркий Бунин писал о простонародной телесной крепости, широкости и даже подчеркнутой неуклюжести костяков иных представителей этих родов. Какой-то даже атавизм усматривал он в их крепких породах. Несомненно, что Ивану Алексеевичу здесь виделась некий вопрос, отвечать на который он не спешил, а просто примечал, про себя делая все же выводы. А читатель — уж как хочет…
Стечкины, да и Жуковские, Микулины — атавизмом телесным никак не страдали: все были отменно выточены Божественным резцом. Но и тут нельзя было не приметить следов еще долго не иссякавшей природной силы, когда-то подлинно могучей, богатырской…
Одна знаменитая Настасья Григорьевна Стечкина — бабка Анны Николаевны (мне — четырежды прабабка), необыкновенной силы, воли, властности женщина чего стоила… И потомки ее: тот же братец Анны Николаевны — Яков, к которому крепостных на исправление посылали: упрямства неодолимого, наделенный к тому же богатырской силой, страшным весом и ростом за два метра, который своеволием своим надломил-таки судьбу рода, женившись в шестнадцать лет на воспитаннице своего отца — скорее всего, своей побочной сестре. Богатство было скоро им и братьями проиграно, поместье продано, потомки уже остро бедствовали и многие из них жили совсем как разночинцы, искали внутренней моральной компенсации неудач в каких-то странных увлечениях — в том числе и в революционной деятельности… Как будто революция могла залечить те или какие-либо другие раны… Но именно этот род дал особенно талантливых людей — и Николая Егоровича — Стечкина по матери, и его двоюродных братьев и их потомков — замечательных конструкторов, врачей, писателей…
Сила была несомненно родовой чертой и она то и дело возгоралась в ком-то, быть может, даже внешне и хрупком, заявляя о себе то самодурством и своеволием, или как в Анне, твердо и праведно ведшей почти век большой семейный корабль по житейскому морю… Или как в Николае Егоровиче, которому сопутствовала и стечкинская физическая мощь при столь же неисчерпаемой доброте, и гениальная по дерзновению и широте охвата пространств могучая мысль.
Или та удивительная самоотверженность, восходящая к не женской удали и бесстрашию, скрытым огнем горевшим в сердце моей бабушки…
Крайне упряма была бабушкина сестра Вера, сломить ее было почти невозможно — коль решила, так намертво. Но вот у бабушки Кати это родовое упрямство и сила были управлены от себя в сторону — во вне: только она могла во время войны почти в шестьдесят лет лютыми морозными ночами, среди тех страшных непроходимых Оболенских лесов одна, по снежному насту тащить на себе саночки с чуть ли не тремя пудами картошки за 30 километров во Владимир, — в госпиталь, — для дочки и сестриц. Да еще и ликовать на свободе в эти ночные часы одиночества и даже петь, и радоваться чему-то — простору, воле, своей силе, от которой вроде уже совсем ничегошеньки и не оставалось… Тесно чему-то в ней было, тесно и в четырех стенах, хотя никто, как она, не умел согреть самый негодный ветхий домишко и усластить самое скудное полуголодное житие своим заботливым и ловким хозяйствованием. Как эта рвущаяся и готовая хлынуть на простор сила совмещалась с живущим в ней же гением очага, с ее всегдашним крестом приютительницы, кормительницы и обогревательницы всех, — объяснить не умею.
…Бывает: ни ростом человек не вышел, ни житейских слав не стяжал, да и здоровьем никудышен, а нет-нет, да и ударит, да подкатит к сердцу его эта таинственная и страшная гостья, — мол, все могу! полететь, вот сейчас — полечу…
Откуда и зачем, с грохотом набивая своим всесокрушительным ветром паруса души, отдирая человека от земли, выдергивая его из зон тяготения, врывалась в сердце эта сила? Куда звала, куда и на что должна она была излиться, куда понести тебя, если бы ты отдался ты ей без огляда?
«Вот так сейчас полечу!» — говорила на балконе лунной ночью у Толстого юная Наташа Ростова. Молодость — только ли? Но сам-то Толстой, какие в старости являл чудеса живости и силы: внутренней и внешней: никому не угнаться было за ним…
Полнота жизни той силе звание? Зов Божий, обращенный к тебе — таинственный и мощный, — та волна благодати, что захлестывала апостола Павла: «Все могу о укрепляющем меня Иисусе Христе» (Фил.4:13)?
Но что на земле может дать выход такой силе? Песня? Любовь? Плач? Молитва?.. Только живой мукой может прокричать она о себе — мукой, ищущей и не обретающей земных исходов, и не решающейся никак искать нездешних троп…
Не всегда, не сразу человек обретается соразмерным Дару Небесного Отца. Долго мается, колеблется и стенает, запрягает да запрягает, пока, наконец, не вырвется на п у т ь. Но если уж вырвется… то помоги ему Бог.
* * *
К 1861 году на Машиных надеждах на устройство личной жизни была поставлена окончательная жирная точка. И она стала постепенно принавыкать к своему новому образу — хозяйки дома и центра семьи.
Теперь надо было устраивать потихоньку московское житье. Иван и Коля к концу шестидесятых годов уже заканчивали университет. Все теперь в их жизни кружилось вокруг Маши: товарищи — студенты, молодые преподаватели и их сестры, — все тянулись в приветливый дом Жуковских.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});