Друзья говорили ему потом, что видели, как ноша медленно раздавливает его, заставляет выглядеть старше своих лет. Когда она наконец была с него снята, в некотором роде вернулась молодость, словно, дойдя до края бескрайности, он каким-то образом заставил время пойти вспять, к точке, где его затянуло в воронку. На шестом десятке он выглядел моложе, чем на пятом. Но до шестого десятка еще оставалось пять лет. И за эти годы у многих его история начала вызывать неудовольствие, раздражение, скуку. Эпоха не способствовала терпению — то была эпоха быстрых перемен, когда внимание ни на чем не задерживалось долго. Он стал источником досады и для бизнесменов, которым его история мешала развивать торговлю с Ираном, и для дипломатов, пытавшихся наводить мосты, и для журналистов, считавших новостью лишь то, о чем можно сказать что-нибудь новое. Говорить, что главное в его истории — неизменность, нестерпимая нескончаемость, значило говорить то, чего люди не могли или не хотели услышать. Что он каждое утро просыпается в доме, полном вооруженных чужаков, что он не может выйти за дверь купить газету или выпить чашку кофе, что большинство его друзей и даже родных не знают его адреса, что он без согласия чужаков не имеет права ничего сделать, никуда пойти; что о вещах, которые для других сами собой разумеются, — например, о путешествиях самолетом, — ему каждый раз надо вести переговоры; что всегда где-то рядом висит угроза насильственной смерти, угроза, которая, по словам профессионалов, занимающихся оценкой таких ситуаций, не уменьшилась ни на йоту… скучно. Что, он все еще не проехал свои пампасы, где каждый день неотличим от предыдущего? Эту историю все уже слыхали, и слушать по новой желания не испытывали. Расскажи нам что-нибудь новенькое, думали все, а не можешь — пожалуйста, уходи.
И не было смысла втолковывать миру, что он ошибается. Бесполезно. Поэтому — хорошо, будет вам новая история, если вы ее хотите. Довольно невидимости, молчания, робости, оправданий, чувства вины! Человек-невидимка, согласившийся молчать, становится пустым сосудом, который другие могут наполнять своими предрассудками, своими программами действий, своим гневом. Борьба с фанатизмом нуждается в зримых лицах, в громких голосах. Он больше не будет вести себя тихо. Он постарается стать человеком слышимым и видимым.
Нелегко это — быть вытолкнутым на такую широкую сцену. Понадобилось время, чтобы сориентироваться, чтобы понять, как вести себя на таком ярком свету. Он промахивался и оступался, оглушенно умолкал, говорил не то. И все же ясности прибавилось. В Стейшнерз-Холле он отказался быть «нелицом». Америка — сначала Колумбийский университет, потом Вашингтон — позволила ему начать путь к тому, чтобы снова обрести лицо. Роль бойца достойнее, чем роль жертвы. Да, он примет бой. Вот в чем будет теперь заключаться его история.
Если он когда-нибудь захочет написать книгу об этих годах, как это сделать? Он может, само собой, изменить имена — может назвать этих людей «Хелен Хэммингтон», «Рэб Конноли», «Пол Топпер», «Дик Вуд», «мистер День» и «мистер Утро», — но как дать людям почувствовать, на что похожи были эти годы? Он начал обдумывать проект под условным названием «Инферно» — попытку преобразить свою историю в нечто иное, нежели простая автобиография. В галлюцинаторный портрет человека, чья картина мира оказалась разбита. Как у всех, у него была в голове более или менее осмысленная картина мира. Он жил в этой картине и понимал, что в ней к чему, как ему в ней быть, как находить дорогу. И вдруг фетва, точно огромным молотом, разбила картину, и он очутился в абсурдной, бесформенной и аморальной вселенной, где опасность исходила отовсюду, а осмысленность была утрачена. Герой этой истории отчаянно пытался восстановить картину мира, но куски ломались у него в руках и резали ладони до крови, как осколки зеркала. В умопомрачении, окруженный этим темным лесом, человек с кровоточащими ладонями — его двойник — пробирался к свету сквозь инферно, сквозь ад, минуя бесчисленные его круги, личные и общественные, посещая тайные миры ужаса, проникаясь великими запретными мыслями.
Через некоторое время он отказался от этой идеи. Единственное, чем его история интересна, — это тем, что она произошла на самом деле. Она не будет представлять интереса, если превратится в вымысел.
Ему приходилось трудно, это верно, но, вопреки страхам друзей, он не был раздавлен. Он научился стоять за себя, а наставниками его в этом были бессмертные авторы прошлого. В конце концов, он же был не первый писатель, кому угрожали, кого изолировали, кого шельмовали за его творчество. Он думал о великом Достоевском, стоявшем перед расстрельной командой, а затем, после смягчения приговора, о котором объявили в последнюю минуту, отбывшем четыре года каторги; он думал о Жене, безостановочно писавшем в тюрьме свой яростный гомоэротический шедевр «Богоматерь цветов». Французским переводчик «Шайтанских аятов», не желая указывать свое настоящее имя, взял псевдоним А. Назье — в честь великого Франсуа Рабле, который опубликовал свою первую книгу «Пантагрюэль» под вымышленным анаграмматическим именем «Алькофрибас Назье»[148]. Рабле тоже был осужден клерикалами: католической церкви его сатирическая необузданность встала поперек горла. Но его защитил король Франциск I на том основании, что негоже подавлять такой талант. В ту эпоху художник мог получить королевскую защиту как мастер своего дела. С тех пор времена измельчали.
Его Ошибка открыла ему глаза, прояснила его мысли и избавила его от всякой уклончивости. Он увидел растущую опасность загодя, потому что ощутил ее страшную деморализующую силу у себя в груди. На какое-то время он отказался от своего языка и вынужден был изъясняться, запинаясь и со многими ужимками, языком ему чуждым. Компромисс уничтожил того, кто на него согласился, и нисколько не задобрил бескомпромиссного врага. Выкрасив крылья черной краской, в черного дрозда не превратишься, но способность летать потеряешь — как чайка, окунувшаяся в разлитую нефть. Самая большая опасность, порождаемая растущей угрозой, была в том, что хорошие люди могли совершать интеллектуальное самоубийство и называть это «миром». Хорошие люди могли поддаваться страху и называть это «уважением».
Он увидел скапливающихся птиц до того, как орнитология террора заинтересовала кого-либо еще. Он был проклят, подобно Кассандре: его не слушали, а если и слушали, то винили в том, о чем он вещал. Змеи облизали ему уши, и он стал слышать будущее. Нет, Кассандрой он не был — он не был прорицателем. Просто он улавливал звуки с правильной стороны, смотрел туда, откуда надвигалась буря. Но трудно было заставить людей повернуть головы. Никто не хотел знать то, что знал он.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});