Вот уж никогда не видел такой, как эта. Жуть берет, когда человек большой и бедный. Чтобы напитать такое брюхо, сколько надо еды. А откуда бедный возьмет ее. Если бы хоть разум был. Бог-то на свет создает разных. А было бы мне решать, я бы одно из двух: или бы прибавил старушке ума, или бы последнее изъял. Пусть будет человек дураком или умным, только на серединке чтобы не оставался. С таким и говорить-то не знаешь как.
Ирма и Калле, видать, решили, что я пришел навестить их из-за ихнего поздравления. Мне-то все равно, что они подумают. Да и поняли они тоже скоро, что мне надо было посмеяться над Паулой и оговорить ее.
Поулыбались: дескать, надоел уже всем своим соседям, теперь явился сюда охаивать чужого человека. Но разве моя вина, если человек этот так и просится на язык? И то верно: старухе семьдесят лет, а она все о счастье талдонит. Если в семнадцать лет не было счастья, то откуда оно возьмется тебе сейчас. Или, может, считать за счастье колотушки, которые достались от матери, когда принесла в подоле ребеночка и когда он трехмесячным умер, и пришлось бежать с мертвецом из приюта для грудных. Все счастье да счастье! Вот тебе и счастье! Ребятенок-то холодный уже, а она все держала его на руках и без конца качала-баюкала, потому как если бы тогда узнали, что с мертвым дитем едет…
Наконец добыла себе завалящего мужичонку. Не один десяток лет колотили друг дружку и — опять счастье! И все еще ждет его. Теперь ходит за ягодами, собирает грибы, продает на рынке лечебные травы. Может, хоть сейчас успокоится. Но где там! Всякий вечер садится за стол перед зеркалом и мнет лицо. Ну как же — морщины! А потом раскладывает карты. Что они говорят о счастье? Сулят ли выйти замуж? Ну да: вера, надежда и любовь. Ну и дура!
А тут как-то пришла домой с огромной подковой, а в ней три гвоздя. Откуда взяла? Нашла на шоссе. Подкова — это ее счастье. Ну, что ты скажешь — опять счастье.
Сказал Ирме и Калле, что, может, надоедаю им своей болтовней, только разве я сам не истомился от всего того, что мне приходится видеть и слышать. Больше всего, сказал я, меня бесит, что она приколотила эту железяку к стене. Нашла на шоссе, тащила больше двадцати километров и теперь поклоняется ей, будто идолу какому.
Поговорил еще о том о сем. А они — будто воды в рот набрали! Тут Ирма и заявляет, что Калле учится. На кого же это он опять учится? На пастора. Ого, прямо-таки на пастора! Косоротый раб божий! Что ж, и такие тоже сгодятся. Не всегда же господь бог должен объявлять свое слово прямым ртом. Да и такие ли они всегда прямые, эти божьи слова?
Ушел я, а сам все смеюсь: учеба там или что! Слушай их. Я бы не поверил и до сих пор оставался бы в неведении, если бы помощник пастора потом не подтвердил. Тогда я стал чаще наведываться к ним, потому как — поди знай…
Да, поди знай. Но возьми ж ты, в самое время, когда косоротый мукомол потел над своей пробной проповедью, пришли красные, а там и война подоспела. Мельница сгорела. И мой дорогой зятек — вернее будет сказать, зятек наполовину, потому как я довожусь Ирме все же отчимом, — опять оказался на мели.
Потом на долгое время сгинул с глаз. Ну, подумал я, — может, где-нибудь кто и спровадил парня на тот свет. Ан нет, — выплыл!
Увидел я его на рынке. Сперва даже показалось, что он идет мне навстречу, но когда он и впрямь заметил меня — повернул в сторону. Не допустил к себе. А я было слова приготовил. Мол, — боялся, что мужику землей рот забило, а он, на тебе, гуляет средь бела дня и новенькое жестяное ведро в руках держит. Спросил бы: продаешь или как. И откуда он взял его? Святый боже — цинковая жесть!
Только потом я разузнал эту историю с жестью и торговые дела моего зятька. Не знаю, как он набрел на этот заброшенный питомник, что принадлежал старой госпоже Тийзенхаузен, которая разводила там нутрий. То ли эти стоки родниковые очутились под ногами? Но там он в лесу, шастая, и разыскал. Потом только знай отдирал листы и таскал их помаленьку к себе домой. С жестянщиком была у него договоренность. И ведра знай себе шли на обмен — все на сало да на масло, все на яйца да крупу.
Не иначе, он и в тот день направлялся в свои жестяные копи. Не заметил даже, как рядом очутился. У меня в руках была подкова. Увидел ее и сразу давай допытываться:
— Куда ты ее несешь?
Я подумал: какое твое собачье дело, но ему ответил другое:
— Я тоже нашел.
— Не ври, это подкова Паулы. Ее счастье.
Меня взяла злость. Посмотрел на него и, сам не знаю почему, оробел.
— Откуда это тебе все так доподлинно известно? — спросил я.
— Три гвоздя на подкове, — заявляет этот косоротый умник.
Думал, что он скоро отстанет от меня. А он все подкатывается ко мне, все равно как девка распутная.
Кузница стояла возле шоссе. И луговая дорожка, на которой мы сошлись, вела прямо туда.
— Ах вот что! — произнес он вдруг. — Все ясно. Знаю, знаю, за какую-нибудь паршивую марку…
— Ни хрена ты не знаешь, — ответил ему и шагнул с дороги в сторону.
Ну, думаю, уж теперь-то он отстанет. Нет, увязался следом. С удовольствием влепил бы паршивцу этому подковой между глаз. Что ты, дьявол, пялишься! Вцепился гляделками в подкову, ничего другого не видит. Уставился как свинья на кусок мыла.
Пошел быстрей, и он не отстает.
— У меня есть надобность штаны спустить, нужда приспела, — не выдержал я.
— Давай я подержу подкову, — отвечает он. И смеется, сукин сын. Потом с угрозой говорит: — Тебе она счастья не принесет.
— А тебе что, принесет?
— Пауле принесет. Она хоть верит. И она нашла ее.
Я дольше не отпирался, что это старухина счастливая подкова. Стал смеяться. Скалил зубы; родник-то нахолился рядом, тут уж он не сможет отобрать железяку — в этом я был больше чем уверен.
— Продай подкову мне, — попросил он. — Я заплачу тебе столько же, сколько даст кузнец.
— Не знаю, какими шишами? Ты — голодранец! Вот только если мой ночной горшок залатаешь.
— Могу тебе совсем новый подарить.
Назвал его хвастуном.
И тут мы уже стояли на краю родника. Был он метра два глубиной, если не больше. До Калле все еще не доходило, какие у меня мысли в голове. Смешно было, и я сказал ему с усмешкой:
— Вот смотри, куда шмякнется старухино счастье.
Булькнуло — и все. Такого он не ожидал. Уставился на меня, как бык разъяренный, и процедил наконец сквозь зубы:
— Сморчок!
Он сказал мне «сморчок»! Мне — господину Коттьлапперу. Значит, я для него сморчок! Ну погоди же. Это тебе, парень, так не пройдет.
Жалко, что я тогда не знал о его промысле. Пусть бы немного потрясли у него мешочки с мукой. И заглянули бы в кадку с мясом. А ну скажи, откуда это у тебя? И сразу бы штраф — и в каталажку. Тогда узнал бы сморчка. Потом, когда я все же сходил куда надо, там обещали проверить, но, видно, было уже поздно. Ждал я, ждал, но все без толку — мужик оставался на воле.
Но теперь он все же получил сполна за этого «сморчка». Господь бог будто сам указал мне дорогу, чей же иначе это был голос, который в тот морозный и ясный вечер толкнул меня пойти в молельню. А потом, сразу, как только вышел оттуда, будто кто шепнул на ухо: «Иди через Туулемяэ».
Пошел бы другой дорогой и не увидел бы я окон этого косоротого. Истинно говорю: в первый миг подумал, что смотри-ка ты, что делает этот провалившийся генерал. Снюхался с врагом, сигналит ему из окошка. И тут же пришло в голову: ведь он назвал меня сморчком.
За сморчка — на тот свет!
Бывает, душа и впрямь начинает ныть: не слишком ли я перехватил? И разве именно этого я хотел? Но с такими мыслями я не очень-то долго цацкаюсь. А когда вспомню, как приветливо обошлись со мной господа, так и вовсе легче становится. Меня ведь там благодарили. Как благодетеля какого. И вернулся я оттуда с таким блаженным чувством, будто оделил страждущего человека свежей водой.
Если бы еще и Ирма вернулась назад, раскаялась бы во всех своих прегрешениях и была бы снова во всем моей хорошей, послушной дочкой, тогда бы я не думал больше про эти окна, что сверкали в ту полнолунную ночь…
5
Вернувшись домой, старый Пагги выглядел мрачным, и жена, вся жизнь которой заключалась в бесконечном долготерпеливом ожидании, не посмела даже спросить, как он съездил в город. Он привязал лошадь, закатил телегу под навес, потом залез зачем-то на чердак, долго копошился там, а когда спустился вниз, то был еще больше не в духе. Она молча смотрела на все это, время от времени повторяя один и тот же вопрос:
— Может, поешь, старый?
Поставив мужу еду на стол, она уселась на низенькую скамеечку у трубы. Сложила руки и разглядывала из-под полуприкрытых век своего старика, у которого сегодня, казалось, совсем не было аппетита. То пододвигал к себе чашку с супом, то снова отодвигал ее, впадал в задумчивость и переставал жевать. Сейчас он очень напоминал покойного Калле. Люди ведь сразу сказали, когда ребенок народился на свет, что парень весь в отца. Не зря же они говорили. И старушка начала раскачиваться взад-вперед на скамеечке, словно впереди у нее была еще долгая жизнь и словно за эту долгую жизнь она могла еще осиротеть.