Книги мои удостоились переводов{28} — сделанных без моего вмешательства — на пятнадцать языков, насколько мне известно: на немецкий, французский, итальянский, английский, голландский, шведский, датский, русский, польский, чешский, венгерский, румынский, хорватский, греческий и латышский. Но чаще всего переводили «Туман». Вначале, в 1921 году, через семь лет после его публикации, роман был переведен на итальянский Джильберто Беккари с предисловием Эцио Леви; в 1922 — на венгерский (Будапешт), перевод Гаради Виктора; в 1926 — на французский (Коллексьон де ла Ревю Эропеенн), перевод Ноэми Ларт; в 1927 — на немецкий (Мюнхен), перевод Отто Бука; в 1928 — на шведский, перевод Аллана Вута, и на английский (Нью-Йорк), перевод Уорнера Файта, и на польский (Варшава), перевод доктора Эдварда Бойе; в 1929 — на румынский (Бухарест), перевод Л. Себастьяна, и на хорватский (Загреб), перевод Богдана Радича, и, наконец, в 1935 году — на латышский (Рига), перевод Константина Раудиве. Всего десять переводов, на два больше, чем моей книги «Три назидательные новеллы и один пролог», куда входит и «Настоящий мужчина»{29}. Почему такое предпочтение? Почему иноязычным народам больше остальных моих произведений приглянулось именно это, которое немецкий переводчик Отто Бук назвал «фантастическим романом», а американец Уорнер Файт — «трагикомическим романом»? Очевидно, из-за фантазии и трагикомизма. Я не ошибся, предположив с самого начала, что эта моя книга, названная «руманом», станет наиболее популярной. Не «Трагическое ощущение жизни» (шесть переводов), ибо оно требует некоторых философских и теологических познаний, менее распространенных, чем мы думаем, и потому меня удивил успех этой книги в Испании. Не «Жизнь Дон Кихота и Санчо» (три перевода), ибо сервантесовский «Дон Кихот» вовсе не так известен — и еще менее популярен, особенно вне Испании, да и в самой Испании тоже не очень, — как считают наши отечественные литераторы. Я даже решусь предсказать, что книги вроде моего «Тумана» могут содействовать тому, чтобы «Дон Кихота» узнали больше и лучше. Именно эта книга, а не какая-либо другая. Из-за ее национального характера? Но мой «Мир во время войны» был переведен на немецкий и чешский языки. Дело в том, очевидно, что фантазия и трагикомизм моего «Тумана» больше говорят человеку как личности — человеку вообще, стоящему одновременно выше и ниже всех классов, каст, социальных прослоек, бедному или богатому, плебею или аристократу, пролетарию или буржуа. И это хорошо известно историкам культуры, людям, которых называют учеными.
Подозреваю, что большую часть этого пролога — или металога, — который могут назвать самокритикой, мне внушил, смутно чернея в тумане, тот самый дон — он уже заслуживает такого звания, — дон Антолин Санчес Папарригопулос, выведенный в главе XXIII, хотя мне и не удалось применить в прологе строгую методу этого незабвенного, глубокого исследователя. Ах, если бы я смог, следуя его идеям, заняться историей людей, собиравшихся писать, но не сделавших этого! К этому роду, к этому типу относятся наши лучшие читатели, наши со-трудники и со-авторы, лучше даже сказать — со-творцы. Прочитав какую-нибудь историю, к примеру мой руман, они говорят: «Да ведь я думал так же гораздо раньше! Этого героя я просто знал! Мне приходило в голову то же самое!» Насколько они отличаются от самоуверенных невежд, озабоченных тем, что называют правдоподобием! Или от тех, кто считает, будто они живут наяву, не зная, что по-настоящему живет наяву лишь тот, кто сознает, что грезит, как нормален лишь тот, кто сознает свое безумие. «А кто не путает других, путается сам», — как говорил Аугусто Пересу мой родственник Виктор Готи.
Мир, где живут{30} мои Педро Антонио и Хосефа Игнасия, дон Авито Карраскаль и Марина, Аугусто Перес, Эухения Доминго и Росарито, Алехандро Гомес — «не менее чем весь человек» — и Хулия, Хоакин Монтенегро, Авель Санчес и Елена, тетя Тула, ее сестра, шурин и племянники, Святой Мануэль Добрый и Анхела Карбальино, — вот ангел! — дон Сандалио, Эметерио Альфонсо, Селедонио Ибаньес, Рикардо и Лидувина, — весь этот мир для меня гораздо реальнее, чем мир Кановаса{31} и Сагасты{32}, Альфонса XIII{33}, Примо де Риверы{34}, Гальдоса{35}, Переды{36}, Менендеса-и-Пелайо{37} и всех других, кого я знал и знаю сейчас, с кем я встречался или встречаюсь сейчас. В моем мире я выражаю себя, если вообще могу себя выразить, гораздо лучше, чем в мире всех.
А под этими двумя мирами, поддерживая их, находится другой, вечный, субстанциональный мир, где я вижу во сне самого себя и всех, кто был (а многие и остаются сейчас) плотью моего духа и духом моей плоти; мир сознания вне пространства и времени, где живет, словно волна в море, сознание моего тела. Когда я отказал в помиловании Аугусто Пересу, он возразил: «Вы не хотите оставить мне мое «я», не даете выйти из тумана, жить, жить, видеть себя, слышать, осязать, ощущать себя, страдать, жить. Значит, вы этого не хотите? Значит, я должен умереть вымышленным существом? Хорошо же, дорогой мой создатель дон Мигель, вы тоже умрете, вы тоже, и вернетесь в ничто, откуда вышли… Бог перестанет видеть вас во сне! Вы умрете, да, умрете, пусть вы и не хотите того; умрете вы и все, кто читает мою историю, все, все до единого! Вымышленные существа, как и я, такие же, как и я! Умрете все, все, все!» Так он мне сказал, и сквозь двадцать с лишним лет непрестанно звучат у меня в ушах его слова, грозный, едва слышный шепот, как библейский глас Иеговы, слова пророческие и апокалиптические! Ибо не только я умирал все это время, но умирали и умерли мои близкие, те, кто меня делал лучше и видел лучшим в своих снах. Душа жизни уходила из меня капля по капле, а иногда даже струей. Жалкие дурачки предполагают, будто я мучаюсь из-за того, что лично я смертен! Жалкие людишки! Нет, я мучаюсь за всех тех, кого видел и вижу во сне, за всех тех, кто видел и видит во сне меня. Ведь бессмертие, как и сон, дано либо всем, либо никому. Не могу припомнить случая, чтобы человек, из тех, кого я знал по-настоящему, а знать по-настоящему — значит любить, даже если думаешь, что ненавидишь, — ушел, не сказав мне наедине: «Что ты теперь такое? Что стало с твоим сознанием? Что я теперь в твоем сознании? Что стало с прежним мною?» Это и есть туман, руман, легенда, вечная жизнь… И это есть слово животворящее, снотворящее.
У Леопарди, трагически пресыщенного сновидца, есть сияющее видение — «Песнь» лесного петуха, гигантского петуха, взятого из таргумического изложения Библии{38}, петуха, поющего о вечном откровении и призывающего смертных проснуться. Песнь кончается так: «Придет время, когда у вселенной и самой природы иссякнут силы. И так же как от величайших человеческих империй и их великолепных свершений, превозносимых в прошлые века, сегодня не осталось ни следа, ни славы, так и от всего мира, от несчетных превратностей и страданий сотворенного не сохранится ни тени, лишь полное молчание и глубочайший покой заполнят беспредельное пространство. Дивная и страшная тайна бытия всего сущего, нераскрытая и непонятая, исчезнет, канет в ничто».
Но нет, должна остаться песнь лесного петуха и шепот Иеговы вместе с нею. Должно остаться Слово, которое было в начале и будет в конце, ветер и дарованная нам духовная сила собирать туманы и сгущать их в образы. Аугусто Перес пригрозил нам всем, кто был и есть мною, всем нам, кто составляет сон Бога — или, лучше сказать, сон Его Слова, — что нам, мол, суждено умереть. Да, умирает плоть пространственная, но не плоть сна, не плоть сознания. И потому говорю вам, читатели моего «Тумана», видящие во сне моего Аугусто Переса и его мир, — это не туман. Это и есть руман, легенда, история, это и есть жизнь вечная.
Саламанка, февраль 1935 г.
I
Выходя из дверей своего дома, Аугусто протянул правую руку ладонью вниз, возвел глаза к небу и застыл на мгновение в этой позе величественной статуи. Нет, он не принимал во владение внешний мир, а просто проверял, идет ли дождь. Ощутив холодные моросящие капли на тыльной стороне ладони, Аугусто нахмурил брови. Нет, его не дождь беспокоил, а то, что придется раскрывать зонтик. Такой изящный, стройный, аккуратно уложенный в чехол! Сложенный зонтик столь же изящен, сколь безобразен раскрытый!
«Какое несчастье, что приходится пользоваться вещами, — думал Аугусто, — и употреблять их. Употребление портит, уничтожает любую красоту. Самое благородное назначение предметов — быть объектами созерцания. Как красив апельсин, пока его не съели! Перемена наступит лишь на небесах, когда все наши дела сведутся или, точнее говоря, возвысятся к одному только созерцанию бога и всего мира в нем. Здесь, в нашей убогой жизни, мы думаем лишь о том, как бы воспользоваться богом; мы хотели бы раскрывать его, как зонтик, чтобы он уберег нас от всяческих бед».