Он хотел было заметить, что не здесь же со всем этим кончать, посреди улицы, на бегу, но только сказал:
– Александр Васильевич, милый вы мой…
Никитенко рубил и рубил кулаком:
– Необходимы новые идеи, новые лица!
Он попытался освободить свою руку, зажатую точно тисками, надеясь, что его рассерженный спутник слишком занят своими проектами искоренения очевидного зла, чтобы помнить ещё и о таком пустяке, с намерением по-стариковски брюзжа:
– Ну, мы-то с вами стары совсем, да и новых что-то никого не видать.
Однако Никитенко поймал его и стиснул так, что стало больно руке:
– Ну, знаете ли, Иван Александрович, эти ваши слова, думаете, уж очень оригинальны?
Не думая этого, он с иронией намекнул:
– Мои-то, положим, и нет, а вот ваши слова…
Никитенко с мрачным видом отрезал, как отрубил:
– Я рассуждаю, как нынче рассуждают решительно все!
Он было начал, шевеля пальцами, опасаясь, как бы не остановилось движение крови в руке:
– Любопытно бы знать…
Никитенко с негодованием вопросил и сам же ответил себе:
– Отчего, между прочим, у нас так мало способных государственных деятелей? А оттого, что от каждого из них всегда требовалось одно и одно! Что именно? А вот что! От них требовалось не искусство в исполнении государственных дел, а безоговорочное повиновение, так называемые энергичные меры, чтобы им, в свою очередь, прочие повиновались так же безоговорочно и все делали одно только то, что прикажут. Такая система, лишенная собственной мысли, не могла образовать людей государственных! Всякий, принимая на себя важную должность, думал и продолжает думать только о том, как бы удовлетворить этому важнейшему требованию, и умственный горизонт поневоле сужается в самую тесную рамку. Тут нечего рассуждать! Остается лишь плыть по течению!
Ему наконец удалось придержать Никитенко, в слабой надежде, что тот ослабит свою цепкую хватку, пошел спокойней, ровней, интересуясь с беспечным видом скучающего бездельника:
– Нынче, что же, простите, повиновение отменено?
Никитенко круто остановился, в самом деле ослабив длинные пальцы, но всё не выпуская руки, заглядывая ему прямо в глаза, укоризненно восклицая:
– Нынче многие начинают говорить о законности, даже о гласности, о замене бюрократизма более правильным отправлением дел. Многие полагают, что на место повиновения пора поставить умение знать и понимать своё дело! Лишь бы всё это не испарилось в словах! Русский ум удивительно склонен довольствоваться словами вместо практического осуществления самых очевидных и здравых начал. Нынче всем нам, мыслящим людям, предстоит собрать все наличные силы и дружно сосредоточить на этот переворот!
Все эти поспешные, отрывочные рецепты спасенья отечества нисколько не удивляли, скорее смешили его. Много пафоса, много задора, много хороших, честных идей. Бегать, кричать, где случится, даже на улице, негодовать, предлагать прохожим замечательные проекты самых неотложных, вполне разумных реформ, не размышляя о том: а дальше-то что?
Иван Александрович выслушивал такого рода проекты лет уж двадцать подряд, то от одних, то от других, в последнее время от Никитенко чаще всего. Проекты почти не менялись: законность, самостоятельность, честность – а неторопливая русская жизнь продолжалась по-своему, без честности, без самостоятельности и без законности, цензура правительства, цензура денег во всем и на всем.
В его душе закипало неизъяснимое озорство. Подобные монологи он приучился выслушивать молча, всегда и везде, искусно делая вид, что весь ушел в свои мысли, что занят исключительно только собой, своим пищеварением и своими мозолями. Его молчание действовало на ораторов отрезвляюще. Ораторы принимались возмущаться его равнодушием к великим и вековечным вопросам, махали с досадой рукой и поспешно оставляли его. Однако прогулка и свежий воздух его оживили. Ему так захотелось развлечься после накопленной в две недели усталости, словно что-то чесалось, зудело в душе.
Своей проверенной маски он не снимал. Застылое лицо оставалось безучастным и важным. Только интонации неторопливого негромкого голоса становились всё выразительней. Будто бы с удивлением приподнимая светлые брови, тоже глядя Александру Васильевичу прямо в глаза, он напомнил с небрежной серьезностью:
– Мы их собираем… то есть наши наличные силы… то у Донона, то у Дюссо.
Слушая по-прежнему невнимательно, урывками понимая лишь то, что желалось понять, Никитенко сорвался неожиданно с места, дернув его за собой, согласно закивал головой и заговорил негодующе, быстро, глотая слова:
– Именно, именно! У нас ужасно трудно отыскать способных и в то же время честных людей! До сей поры таких людей не хотели, теперь вынуждены кое к кому обратиться, но нам ещё не хватает, совсем не хватает уменья! На днях я беседовал с Вяземским. Говорили о многом, касавшемся нашего министерства. Друг Пушкина, прежний член “Арзамаса”, знаменитый поэт, товарищ министра народного просвещения, чего бы ещё? Но вот беда: с делами князь ало знаком, белоручка, барин, аристократ, соглашается со всем и со всеми, кто бы и что бы ему ни сказал, и не делает ничего, и всё у него остается, как прежде!
Он рассмеялся своим негромким вялым смешком:
– А вам надобно, чтобы князь не соглашался ни с кем и ни с чем?
Никитенко сердито отрезал, не поворотив головы, оглядывая зорким взглядом толпу, точно кого-то искал:
– Интересы общего дела важнее того, что лично мне надо или не надо!
Он беззлобно подумал, что в интересах нашего общего дела Александр Васильевич служит местах в четырех или даже в пяти, зарабатывая до двадцати тысяч в год, с казенными дровами и с казенной квартирой, и рассудительно произнес:
– К сожалению, поэты не всегда понимают в делах так хорошо, как в искусствах.
Никитенко отмахнулся свободной рукой:
– Мы можем быть на столько развиты и деловиты, на сколько нам позволяют условия общественной жизни!
Он знал, с какой страстью любил Никитенко подобные пышные афоризмы о том, что мы можем и что мы должны, хотел было заметить, что самому Александру Васильевичу доставало деловитости устраиваться при любых обстоятельствах если не роскошно, так сносно, однако, не умея нарочно оскорблять человека, сделал значительное лицо и в тон ему важно изрек:
– Очень жаль, впрочем, для дела и для поэзии это было бы равно полезно.
Поправляя высокий картуз, вновь сбиваясь с ноги, Никитенко продолжал сокрушаться, точно не слышал его:
– Условия общественной жизни у нас таковы, что ни на кого положиться нельзя. Общество утонуло в апатии, в пустоте. Шевелить его перестали даже непрестанные толки о бездарности наших прежних и новых министров. Мне иногда, право, кажется, что я среди мертвых. Николай Васильевич был прав, решительно прав: кругом нас мертвые души! И приходится всё и везде самому, самому! Когда же всякий сознательный гражданин начнет честно исполнять свой гражданский долг перед обществом?
Склонив голову на плечо, немного откидываясь грузным телом назад, чтобы Никитенко трудней стало беспрестанно дергать его, он с сокрушенным видом ввернул:
– Видимо, мы все и честны ровно на столько, на сколько нам позволяют условия нашей общественной жизни.
Поворачиваясь к нему на ходу, блестя укоризненными глазами, Никитенко возмутился, на этот раз как-то сквозь зубы:
– Понять не могу, уже столько лет, как это вам, с вашей-то образованностью, с вашим-то образом мыслей, удается не вмешиваться решительно ни во что!
Упрек был так неожиданен и так несправедлив, даже несколько груб, он бы сказал, ведь Александр Васильевич, громя вообще безнравственность и бесчестность, в личных сношениях бывал деликатен и сдержан. Он было вспыхнул, хотел горячо возразить, да успел догадаться, что добрый и впечатлительный профессор российской словесности возвращался, должно быть, с какого-нибудь преважного и превысокого заседания, которые до страсти любил, на которые возлагал постоянно большие надежды и которые по этой причине старался не пропускать никогда, насколько позволяли хлопотливые обязанности инспектора, цензора и преподавателя в нескольких заведениях, потому-то и был чересчур возбужден, чтобы выбирать выражения и спокойно гулять перед сном.
Такого разумного толкования оказалось довольно, чтобы молча снести и большую несправедливость и более откровенную грубость, да и приятельство, окрепшее за много лет, обязывало же, что там ни говорите, прощать, своего рода христианская добродетель, и он без усилий простил, однако в ранимой душе, тоже доброй и впечатлительной, расползалась горечь вечного непонимания, которое трудно переносилось и бывало обидно именно потому, что не понимал его старинный приятель, если не друг.
Иван Александрович неприметно высвободил свою руку из-под ослабевшей руки Никитенко и полюбопытствовал коротко, напустив, как всегда, дремучую безучастность: