А я работал дальше и впервые в жизни ощущал, что и в самом деле пишу, – в постель я свалился как водовоз, вспотевший, липкий, с руками в краске, хотя старался писать по возможности аккуратно; Колосс высосал из меня все силы – я ведь творил его не на пустом месте, а из каких-то жизненных флюидов, отчего он набирал силу, а я ее терял.
Назавтра я даже порядком не оделся, лишь набросил рубашку и халат – и пулей в мастерскую; велел только Гумерсинде забрать оттуда мою вчерашнюю одежду, чтобы не испачкать, когда буду метаться у мольберта. Пара кистей совсем засохла – я ведь, как свинтус, плюхнулся в постель, не убрав за собой; но остальные удалось спасти, и теперь, пользуясь попеременно то широкими флейцами[50], то тоненькими, как прутик, кисточками, извлекал Колосса из темноты на свет Божий. Очередные слои краски формировали гигантское атлетическое тело, придавали ему трехмерность, округляя все больше огромные мышцы; потом – красновато-желтые, жирные отблески на опаленной солнцем коже с одной стороны, а с другой – темные тени и спутавшиеся лохмы на голове – и вот уже во всей своей первозданной силе сын земли поднимается над вершинами Пиренеев; он еще покажет французикам, кто тут хозяин, кто кого тут будет лупцевать и кто кому утрет нос.
В полдень работавший где-то в городе отец прислал своего помощника Асенсио Хулио за жженой сиеной, скипидаром и льняным маслом. Хулио вошел, кивнул мне и принялся рыться в ящиках и на полках; но вдруг поднял глаза, словно только сейчас сообразил, что я пишу. Хавьер Гойя – посмешище окружающих, живописец, что не написал ни одной картины, стоит у мольберта в халате и на холсте четыре фута на четыре, а то и побольше не столько даже пишет, сколько выковывает гигантский памятник – создает Колосса, а тот такой переполох устроит в великой армии, что ему даже не придется поворачиваться лицом к этим оловянным солдатикам, сметать их железной рукой или сдувать с перевала. Достаточно лишь одного его присутствия – плечи его, как горный хребет, огромны, а кулак сокрушителен, как бешеный слон.
XI
Говорит Франсиско
«Твой-то малюет», – написал мне на листочке Хулио. А я ему говорю: «Что ты плетешь, Рыбачок», мы его «рыбачком» прозвали, у него отец был рыбаком. А он мне пишет: «Не плету, малюет». – «Что?» – спрашиваю я. Да и что такого мог малевать этот бездельник?! Целый день, как баба, отлеживать себе бока да страницы в книжках переворачивать – вот и вся его работа. «Сходи, сам увидишь», – написал Хулио. Ну я и велел извозчику отвезти меня на улицу Рейес. Колочу в дверь, открывает какая-то новая прислуга и что-то там лопочет. Спрашиваю: «Где сеньор?» А она снова что-то лопочет и не хочет впускать – так я ее в дверях чуть не облапил. Но времени было в обрез – схватил я ее за руку, поближе к грудочке, и говорю: «Я – его отец, а теперь покажи мне, где сеньор, и не болтай столько, не выношу болтливых баб!» Тут она заткнулась и показывает. В мастерской-де.
Вбегаю наверх, через две ступеньки – есть еще порох в пороховницах! – вхожу, и правда. Стоит, сукин сын, у мольберта, вздрогнул, это я заметил, но делает вид, будто меня не видит, весь, мол, из себя такой сосредоточенный. Ладно, пускай. Подкрадываюсь сбоку, и правда, сукин ты сын! Пишет! Уже заканчивает. Немного под меня, цвета сойдут, кони – страшное дело, да ладно, пусть. Сроду у него животные не выходили, да и у меня тоже, если уж честно; я бы мог любой портрет махнуть, но при мысли о конном меня аж в пот бросало. Если б король заказал мне написать все свое семейство верхом на лошадях, я б, наверно, окочурился; одна лошадь – и так слишком много, и так в ней ничего не сходится – зад раздутый, как шар, голова тощая, ноги растут неизвестно откуда, – в общем, наказанье Господне. Смотрю я, смотрю, а он меня все это время видит и понимает, что притворяться, будто не видит, уже нет смысла, ну и показывает всем своим видом, что все-таки видит. Что якобы удивлен. Жестами показывает. А я смотрю, прищуриваюсь, мины строю и говорю: «Угу… угу… хм».
Говорит Хавьер
Стояли мы там оба. Первый я – писал охваченные паникой отряды, растирал краски на палитре, добавлял капельку того, капельку сего, подсыпал киновари и сиены, брызгал на красновато-желтую кожу гиганта клочья облаков, короче, занимался всем тем, что надо было делать; другой же я, хоть и стоял на том же месте, участвовал совершенно в иной сцене, проигрывая возникающие в голове жесты и слова. Я видел, как отец входит с ухмылкой на лице, ведь ему уже сказали, что сын его, неудачник, предпринял великое дело, написал Колосса, защитника героической Испании от захватчика. Я прокручивал эту театральную сценку без конца: вот он подходит к мольберту, глаза у него округляются, а в глазах этих – слезы. Слезы умиления. «Сын, – говорит он, – ты пишешь!» Словно говорит своему чудом исцелившемуся ребенку: «Сын, ты ходишь!» Или: «Сын, ты прозрел!» То, что было у меня отнято, – возвращено, что было изъято – отдано. И я видел, как он окунает в краску кисть, как когда-то Его Величество Король окунул кисть в пурпур и нарисовал Веласкесу крест на черном камзоле (он мне об этом рассказывал и показывал на своей неудавшейся «доске», которую решил-таки не печатать), и так же, как Его Величество, пишет в правом нижнем углу: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз. И еще.
Говорит Франсиско
Взрослый мужик, чего миндальничать-то, ну я и пробормотал что-то и сказал, что за скипидаром пришел – Рыбачок, мол, забыл взять.
Говорит Хавьер
Ни слова не сказал, пробубнил что-то, пробубнил, взял скипидар, за которым приехал, и след его простыл. Только с лестницы донеслось громкое: «До свидания, Гумча!» (видимо, наткнулись друг на друга), а потом тарахтенье экипажа за окном. Поехал писать. Свои знаменитые полотна.
Говорит Франсиско
Выходя, повстречал на лестнице встревоженную Гумерсинду с каким-то нелепым коком на голове; наклонился к ней – аж прядка защекотала мне нос – и сказал, что приду поздно ночью, когда Хавьер уже будет дрыхнуть; чтоб обязательно меня подождала и впустила, человек в моем возрасте не может долго стоять под дверью в холодную ночь. Подождала, впустила. «Сразу же, как папенька вышли, Хавьер упал на кровать и спит, – написала, – боюсь, как бы не заболел; весь горячий, и глаза горят». Улыбнулся я ей и говорю: «Это нормально, девонька ты моя, ты ж за художника вышла, а в художнике, что в старом, что в молодом, дьявол костры жжет. Даже если твой молодой и на рохлю похож». Взял я из столовой два больших канделябра, зажег свечи, закрылся в мастерской и велел не мешать, разве что сынок проснется; осмотрелся, где в случае чего укрыться, поставил канделябры бок о бок с мольбертом и стал смотреть.
Ах ты, сукин сын. А прятался. Будто и ничего особенного, все гладенько, миленько, как у епископа на обеде. А тут когти показал. Лицо, нос – не особенно, но волосы, эти жирные патлы – хоть куда. У кулака вроде бы больше костяшек, чем нужно, слишком округлый, а локоть – что надо. Лошади – это понятно. Хоть некоторые еще сойдут. Не говорю, что в могилу. А вот смелость темного треугольника в правом нижнем углу, его контраст с маленькими фигурками – высшей пробы. Хуже – деревца за ними, смахивают на грибочки. Ну а тучи, пушечный дым, сквозь который видно блестящее, мускулистое тело… видно, под рукой держал какую-нибудь гравюру с Геркулесом Фарнезским…[51] и как одно проглядывает через другое – грандиозно. Грандиозно! Чтоб разглядеть получше, я начал вытаскивать свечи из канделябра и вставлять их за ленту шляпы. Ну-ну. Нравится мне, что спиной стоит. Неизвестно, что это такое – сила? Но ведь и страдание тоже, тут как раз тот момент, когда великан напрягся – как ослепленный Самсон, у которого отросли волосы, и теперь он мстит врагам, этим, как их там, филис… Нравится мне это. Что надо. А та громадная полоса, тень меж тучами, идущая от плеча к самому краю? Ни тебе прилизывания, ни мямленья, настоящая мужская живопись! Правда, лошади как-то в рядочках, ровненько слишком. Но в целом – охо-хо! Глядишь, вместе будем плафоны в Эскориале[52] расписывать!
Только вот черный конь слева… ни в какие ворота… один момент – протянул я руку к палитре, перетер немного охры, ультрамарина, костной черни да и поправил ему этот странный горб. Еще немного – и № 1.
Говорит Хавьер
Назавтра я спал допоздна, а открыв глаза, увидел склонившуюся надо мной Гумерсинду с таким выражением лица, будто она вот-вот вдовой заделается и за ручку поведет ребенка на могилку отца. «В чем дело?» – спросил я. А она, словно очнувшись, сжала губы, встала и говорит: «Что-что? Полдень уже давно, а ты бока отлеживаешь, Божий день изводишь». Повернулась, зашуршав платьем, и вышла из алькова. Хлопнула дверь.
В последние дни я вскакивал спозаранку, когда уже было достаточно света, чтоб писать, – я будто сквозь кожу чувствовал этот момент, будто поселился во мне петух, горланящий на рассвете: «Ха-а-авье-е-ер, Ха-а-авье-е-ер!» и, как куклу, волокущий меня к мольберту, озябшим, едва успевшим на себя что-то накинуть. А я сразу же – к стаканам с кистями, с маслом, со скипидаром и давай перетирать краски, отходить от холста и снова к нему подбегать. А тут – ничего. Оделся я, как полагается, и в сюртуке пошел в мастерскую. Картина как картина. Ничего особенного. Пригляделся лишь к черному коню в левом углу – как же это я мог такое учудить? Подвернул рукава и осторожно, чтоб не капнуть на одежду, поправил коня, плоского какого-то. Вот так. И еще чуть-чуть.