А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня…
* * *
Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, — прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: «Вон! Вон мой папа полетел!» Все вздрогнули… На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам…
Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел — заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы — горизонтальные, вертикальные, кольцевые, — и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача — отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил всё, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, — кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил…
Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: «Батарея! Шесть снарядов, беглым, — огонь!» Но выпустить следует пять, пять — и ни одной миной больше.
Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом — убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-«аэродромов», касок — ну, стрельни! — всё без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая «людоеда» и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен — даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, — отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены «скалолаза», а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами… перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа — совсем уже чуть-чуть осталось! — и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это всё благодаря твоему гребню, откликается… (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: «Вон — на скале! Да стреляй же!») …говоришь, что очень скучал; она отзывается — тоже… Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела — нервы у «людоеда», видно, были не из веревок — такая яркая приманка на совершенно голой стене — где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял?..
Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке — кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: «Квадрат… беглым… шесть снарядов». Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, — одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая… Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо — шесть! — в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака!
Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, — и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски.
* * *
…Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять — non fatum… И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество… и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки… Только вот волосы у женщины… иссиня-черные, явно крашеные. Да это же — подруга Инги!
— Привет! А где же?! ..
— Ее не будет.
— Почему?
— Ну, так…
— Это же ее мешок.
— Да, ее. Но самой не будет.
— Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку…
— Хорошо, передам.
И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта.
— Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо…
Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо… А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра.
Будто тупым сверлом продавленное отверстие — этот диаметр, братцы, мне знаком до боли…
И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, — что-то о калибре, о миллиметрах… А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат — тонкий и ровный, как алый бритвенный порез.
О-о-о, как есть хочется!
Cквозняк
Я знаю: будет это так!Негромко, сдержанно…В концеПроизнесете Вы: «Чудак»,С улыбкой легкой на лице.
С такой же легкостью затем,Убрав улыбку не спеша,Спокойно скажете: «ЗачемМне ваша дерзкая душа?..»
Вот и знакомый кабинет.Всё те же строгие цвета,Всё тот жеправедник-портрет,Но Вы… увы, уже не та.
Я Вас совсем не узнаю.Чужие линии лица.Проходит блажь…И я стою.И нет молчанию конца.
Окно, открытое на треть,Внимает ласкам сквозняков…— Мадам!Позвольте посмотреть,Пейзаж из крыш и облаков.
ПИГМАЛИОН
Я приглашаю тишину
На свой прощальный ужин…
Из песни Комара
Мы сидим в «приморском» ресторане, который называется «У Джона Сильвера». Это псевдо-средневековый корабль. То ли фрегат, то ли галера, то ли брандер. Всё тут как на настоящем пиратском: пушки с ядрами, снасти, черные паруса, официанты в ботфортах и полосатых тельняшках, и даже одноглазый боцман-распорядитель с трубкой и зеленым попугаем на плече. Попугай, конечно же, кричит «Пиастры!». Всё — как и должно.
Мы сидим, смотрим друг на друга. Хрипловатый голос певца неторопливо рассказывает о своей печали. Когда-то у этого певца был чистый баритон, и сам он являлся в нашем городе живой легендой… Волны плещутся о борт. Вот уже и огни зажглись в вечернем тумане. И вода позеленела и загустела, огни в ней дробятся и множатся. А мы сидим на канатных бухтах, за столом-бочкой, на котором благоухают лопушистые пионы, сидим в самом углу палубы и смотрим — глаза в глаза.
Ваши глаза излучают теплый свет. Как кусочки янтаря. Я вижу в них себя, слегка растерянного, но не подающего вида, свою жалкую, однако с претензией, улыбку, свои пальцы, теребящие белую салфетку. Я смотрю и не могу оторваться от милых ваших очей, — о, сколько я о них мечтал! Смотрю, как когда-то в юности, в этот медовый омут, смотрю — и тону, и плыву куда-то, и лечу…
Через три часа вам уезжать. В тот далекий южный город, при одном упоминании которого у меня до сих пор сладко замирает сердце, обостряется слух и пересыхает во рту. Уедете — и, быть может, навсегда. Мы не виделись с вами пятнадцать лет. Через сколько же свидимся снова? Может, никогда больше? Зачем нам теперь встречаться? Ведь выяснили наконец-то: я совсем не тот, кто вам нужен.