— Да, понимаю.
— А Генри, он — книжный.
И тут мне раскрылась ее жизнь. Она доверяла только близости, только интимным отношениям, признаниям, рожденным в темноте спальни, ссорам, вызванным алкоголем, всепониманию, выхоженному в долгих прогулках по городу. Она верила только тем словам, что вырываются подобно признанию преступника после долгих испытаний голодом, яркими лампами, перекрестных допросов, беспощадных предъявлений улик.
Она не любила читать книги о путешествиях, но сидела в кафе, подстерегая появление какого-нибудь абиссинца, грека, перса, индуса, только что получившего свежие известия из дому, у него в кармане фотографии его близких, и он показывает эти фотографии ей лично, и она видит все цвета его земли.
Антракт. Нам с Джун хочется курить. Генри и Хоакин не курят, так что мы идем к выходу одни, и мужчины поворачивают вслед нам головы. Стоим на булыжной мостовой маленькой улочки и дышим летним воздухом. Мы вдвоем, и мы смотрим в лицо друг другу.
Я говорю ей:
— Когда-то я представляла себе, какой должна быть настоящая женщина, и вот только ты соответствуешь тем моим представлениям.
А она отвечает:
— Хорошо, что я уезжаю. Ты ведь скоро во мне разочаровалась бы. Разоблачила бы меня. Я перед женщинами беспомощна. Совершенно не знаю, как с ними обходиться.
Говорит ли она правду? Сдается мне, что нет. Еще в машине она рассказывала мне о своей подруге Джин, скульпторше и поэтессе.
— У Джин потрясающе красивое лицо, — и быстро спохватилась, — я не имею в виду обычную женскую красоту. У Джин лицо красиво скорее мужской красотой, — помолчала и добавила: — у нее такие нежные, такие ласковые руки, потому что они часто месят и гладят глину. И пальцы заостренные. Как у тебя.
Что за чувство шевельнулось во мне, когда я слышала эту хвалу рукам Джин? Ревность? А ее настойчивые утверждения, что в ее жизни полно мужчин и потому она не знает, как обращаться с женщинами? Я чувствовала, что сейчас крикну грубо, как Генри: «Врешь ты все!»
А теперь она смотрит пристально на меня и говорит:
— Я сначала решила, что у тебя голубые глаза. Они такие странные и такие красивые, золотисто-серые, с длинными черными ресницами. Ты самая грациозная женщина из всех, кого я видела. Ты не ходишь, а скользишь по земле.
Мы заговорили о наших любимых цветах. Она всегда носит черное и лиловое. А я люблю более теплые тона, красный и золотистый.
Мы вернулись в зал, но она не смотрела на сцену. Она продолжала шептать мне на ухо:
— Я знаю, Генри считает меня тронутой, потому что я всегда взвинченная, в лихорадке. Мне совсем не нужна никакая объективность. Я не хочу быть беспристрастным наблюдателем, не хочу сдержанности, не хочу стоять в сторонке.
Она сказала это и сразу стала мне невероятно близкой, и я возненавидела писания и Генри, и свои собственные, превращающие нас, все чувствующих и сознающих, в простых регистраторов. И мне хотелось оказаться полностью поглощенной ею, потонуть в ней.
Выходя из театра, я взяла ее под руку; тогда она накрыла мою кисть своей ладонью и мы сцепили наши руки. Каштаны осыпались на землю легкими парашютиками, туман окружал уличные фонари светящимися нимбами, словно лики святых.
В самом ли деле она увидела во мне отдушину в напряженных своих переживаниях? Правда ли, что лабиринт показался ей слишком темным и слишком тесным и ей захотелось выбраться из него?
Но то, что ее рука касалась моей, волновало меня безгранично. А она говорила: «На днях, на Монпарнасе мне было неприятно слушать, как твое имя треплют люди вроде Титюса. Очень не хочется, чтоб такая дешевка крутилась возле тебя. Я чувствую себя… немного твоей защитницей, что ли…»
В кафе ее лицо стало совсем мертвенно-бледным. Словно под ее кожей остался только остывший пепел. Генри говорил, что она очень больна. Разрушается. Так она умрет? Мне стало страшно И захотелось обнять ее. Я чувствовала, как она удаляется, отступает в сторону смерти, и была готова следовать за ней туда, в смерть. И обнять ее. Я представила себе, как обнимаю ее, когда она умирает у меня на руках. Умирает ее мучительная, мрачная красота. Ее необыкновенная, почти мужская сила.
Я любовалась ее глазами, ее ртом, ее обесцветившимся ртом, едва тронутым помадой. Да понимает ли она, что я просто погружена в нее, что я растеряна настолько, что уже не понимаю, что она говорит, а только ощущаю тепло и живость слов, произносимых ею?
Она поежилась от холода под легкой бархатной пелеринкой.
— Мы пообедаем вместе до твоего отъезда? — спросила я.
— Знаешь, я рада, что уеду. Генри любит меня грубо, по-животному. Ему кажется, что я чересчур гордая. А ему подавай страшных, вульгарных баб податливых девок. Он пасует передо мной. Терпеть не могу мужчин, боящихся сильных женщин.
Вот Джин, та любила Джун за силу. Только какую силу? Разрушительную?
— И ты сильная, Анаис. Твоя сила мягкая, обходительная, деликатная, женственная. Но это все равно сила.
Я смотрю на крепкую шею Джун. Я слышу ее голос, глубокий, хрипловатый, трагический. И перевожу взгляд на руки, ладони шире, чем у наших женщин, это руки крестьянки.
Джун совсем не действует на мою сексуальность так, как действуют на нее мужчины. В те самые центры моего существа она не проникает. Так чем же тогда она притягивает меня?
Мне неприятно, что Генри унижает ее гордость, пусть непомерную, пусть мелочную. И то, что он заглядывается на нашу служанку Эмилию. Превосходство Джун его задевает, пробуждает в нем злость, даже чувство реванша. Вот он и бросает томные взгляды на придурковатую, кроткую Эмилию. Это оскорбительно, и его поведение заставляет меня любить Джун.
Я люблю Джун за то, чем она осмелилась быть, за ее неуступчивость и бессердечие, за ее эгоизм, безжалостность, за ее гордыню и ее гибельность. Меня захлестывает мое со-чувствие, со-страдание, со-переживание с ней. Вот личность, раздвигающая свои пределы! Я боготворю ту решительность, с какой она не боится наносить раны, и я готова стать ее жертвой. Пусть к сонму своих обожателей она причисляет и меня, пусть хвастает моей покорностью. Она будет Джун плюс еще я, плюс все, что я дам ей. Я люблю эту гордую женщину, она значительней всех остальных.
Во время разговора во всем ее облике выражение такой напряженной страсти, с какой она, должно быть, предается любви; безоглядный порыв вперед делает ее похожей на летящую женщину на носу старинного корабля. Угольная чернота в ее глазах сменяется фиолетовым туманом.
Не наркоманка ли она?
И это не только оттого, что тело Джун — тело женщины, которая каждый вечер восходит на сцену мюзик-холла, чтобы медленно раздеваться на глазах у всех, но просто потому, что ее невозможно представить ни в какой другой атмосфере. Буйство плоти, расцвеченной в жаркие тона, лихорадочно горящие глаза, весомость ее голоса с хрипотцой немедленно сопрягаются с представлением о чувственной любви. У других женщин эротическая фосфоресценция гаснет, как только они выходят из своей роли хозяек дансинга. Но ночная жизнь Джун была ее внутренним свойством, она просвечивала изнутри, и оттого каждая встреча должна была, по ее мнению, либо привести к близости, либо бесследно стереться в памяти.